Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 13 стр.


- Уеду и увезу Кота! - восклицала мать.

- Никогда-с! - восклицал отец.

И - бой гладиатора с львицей: опять и опять разгорался; а я - опять и опять ждал: светопредставления.

Но что мне делать? Интересно с отцом углублять мысли о "цепкохвостой" обезьяне; нельзя! Интересно мечтать о гусаре Сорохтине: каков султан, какова шапка! Опять нельзя!

Между гусаром и цепкохвостой обезьяной в виде "Бореньки-доцента" рвалась моя жизнь: в центре разрыва образовывалась торичеллиева пустота, черное ничто; но этим центром было "Я" ребенка; и "Я" - падало в обморок; начинались кошмары: я кричал по ночам; был призван доктор; он заявил:

- Не читайте ему сказок; у него слишком пылкая фантазия!

Фантазия была пылкая; но фантазия над фактами действительности, а не над сказками; сказки, наоборот, темперировали, смягчали уродства несоответствий; если бы доктор был проницательнее, он бы должен сказать:

- Читайте ему сказки: авось, он забудет в них бред этой квартиры.

Весь источник кошмаров - драма жизни; всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец, и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они - надломлены сами; не они ломали, а их ломало.

Среда ломала.

Глава вторая
Среда

1. Кариатиды и парки

Среда подалась с первым мигом сознания; я, наблюдательный, скрытный и тихий ребенок, не видящий вовсе детей, изучающий мужей науки, я рос одиноким "подпольщиком"; квартирочка - маленькая; детская и гостиная, полная взрослых, так сближены были, что я из детской мог слышать отчетливо, что говорилось в гостиной. Раиса Ивановна, гувернантка, умевшая еще накрыть плащом сказок младенца и вынести из мараморохов нашей среды, очень рано исчезла; мне стукнуло - пять; Генриэтта Мартыновна, анемичная, бледная, вовсе немая, молчала часами; и мне сквозь молчанье ее проступила гостиная громкими спорами "кариатид" от науки и жен их, бормочущих парок; они появилися у изголовья кроватки; бывало, - не сплю я; и - слушаю, слушаю, слушаю…

И вылезаю в гостиную: понаблюдать.

Будь мать более посвящена в воспитанье младенцев, она бы нашла, что сиденье средь взрослых младенца есть верное средство приблизить к нему "преждевременное развитье", которого так ужасалась она; полагалось: он - маленький, не понимает; а "он" понимал, но - по-своему; то же, что понимал "он", - опаснее было, чем понимание нумерации; он понимал, почему у "X" прячут профессора-мужа, когда в дом является красивая дама; но кое-что оставалось невнятным; сообразительность была, теперь вижу я, дьявольская; память - просто музей; я стыдился своих наблюдений, восседая на мягком ковре под ногами гостей с принесенной игрушкой, я схватывал факты, чтобы в постельке, перед сном, их осмыслить.

Многочасовые споры о Дарвине, Геккеле (Усов о Геккеле выражался пресдержанно), механицизме разыгрывались, как разыгрывались и сплетни, меня занося серой тиною; в ней было душно: сравненья-то не было мне (я не вхож был в другую среду); может быть, то, что слышал, - прекрасно; а может быть, - преотвратительно; сравнивал факты с сентенциями отца о морали; твердил он:

Говорят, широко мирозданье,
Человек же ничтожен и мал,
Но гордись человека названьем
Ты, кто мыслил, любил и страдал.

И вот, сравнивая те строчки со слышимым вокруг меня, я уж знал, что у нас обстоит неказисто весьма с "человека названьем", что круг наш в его средней линии - мертв, туп и пресен; давило меня нечто в нем, как бы воздух выхватывая; теперь вижу: давили - ужасная косность и статика; осознавалося: мне не взвалить на себя этих правил, воспринимаемых тяжеловесными и неплавимыми канделябрами; я же любил все текучее, как огонек, как водицу, как солнечный зайчик на печке; от слов иных замертво падали мухи; и - замерзала вода.

Начинались кошмары, в которых являлась какая-то мне "ядовитая" женщина (читай профессорша); и - кто-то гнался (сорвавшаяся с фронтона кариатида); и бухающий тяжкокаменно "по штатиштичешким данным" сосед, И. И. Янжул (он так выговаривал), рос мне из темных углов по ночам; как Раиса Ивановна унесла песни Уланда, Гейне и Гете, понятные сердцу, и как занемела сквозная моя Генриэтта Мартыновна, Янжулом бухнуло прямо в меня из гостиной:

- Бу… бу… у-у-у… штатиштичешким… Бука пришел изо рта И. И. Янжула:

- Бу… бу… бу… бу… Как из бочки: ужасно!

И тотчас же я закричал по ночам. Вероятней всего, я вскричал от эмпирики быта; как, - это есть жизнь? Наша жизнь? Моя жизнь? А тогда, - как же с этим:

Но гордись человека названьем Ты, кто мыслил, любил и страдал…

И еще пугали слова об "абелевых интегралах": что есть интеграл? Кто есть Абель? И - то же: профессорша "У" собирается, бросив мужа, бежать с богачом умирающим "X", чтобы он перевел состояние на ее имя; вдова "Н", багровая толстуха и коротконожка с ужасным лицом, запылавши страстями к профессору "С", его ловит; и

песни ревет: "Все вы - хлопцы-баламуты". Профессор "С" - нуль внимания: видит какие-то корни (не огородные - греческие); лукавые "3" и "Т", приглашая их, вместе с тем приглашают - на них, чтобы полюбовались страстями пылающей "Н" и корнями профессора "С"; "Н" ревела у нас: "Баламуты!" Я думал про "С":

"Баламут, - чего мучает; ведь изревелася "Н"".

И - полубред начинался:

- Как же так?

А с другой стороны, то и дело я слышал:

- Мы, мы…

Соль земли, или - светочи, - мы: мы - Москва, соль России (то - знал от отца); в Петербурге - чинуши да "лоботрясы"; профессора знают все; им подай лист бумаги и дай карандаш, жизнь мгновенно же урегулируется на листе этом в правилах высшего света; и вот они: борьба за существование у животных - у нас, у людей, есть гуманность прогресса; а форма ее - конституция; правительство и дурной городовой - не дают конституции; в церкви поп проповедует отсталые истины, кадя "угодникам", вместо которых когда-нибудь вмажутся Спенсер, Огюст Конт; тогда "жрец", иль поп, убежит; по ступенькам амвона к изображению Конта взойдет иной "жрец", научный: М. М. Ковалевский во фраке, неся шапо-клак (не Евангелие), чтобы провозгласить - "Консти-ту-ци-я!"

Певчие рявкнут тогда Gaudeamus, которое знал я уже; папа наш перевел его.

И это есть тост, иль спич!

Уверяю читателей: переворот к "интеграции" Спенсера так мной прочитывался; конституция представлялась не столько мне в определеньях посредством понятий, сколь в выездах Муромцева, Ковалевского, Чупрова, Иванюкова во фраках: с какой-то трибуны сказать нечто витиеватое, что говорилося у Стороженок, и что говорилось М. М. Ковалевским у нас за обедом, над ростбифом: после он взял на живот меня (мягкий); М. М. Ковалевский был ведь шафером матери; годы парижские связывали с отцом его.

Знал еще: в крайнем случае будет не царь, - президент; и тогда даже В. И. Танеев, который, понюхав махровую розу у ананасной теплицы в именье своем, проповедывал все избиение крестьянами бар и помещиков, - угомонится; и, фрак свой надевши, куда-то поедет; и что-то там скажет.

Так воспринимал я слова.

Повторяю: основы конституционного строя и позитивистического мировоззренья восприняты были мной, как и цепкохвостая обезьяна, до мига, когда я сказал себе твердо:

- Я - я!

Я всосал это все в себя еще с карачек: на то "мы" - профессорский круг, чтоб младенцы у "нас" не так ползали, как у всех прочих, а конституционно и позитивистически.

Вообразите же весь кавардак в голове моей: удивлтельная предупредительность, даже подшарк пред прислугой отца (от души); и крик матери на нее; высочайший пафос моральной фантазии у отца; и все сплетни круга; мир, где звезда за звездою срывается с неба и чешутся хвосты у комет (наш Бредихин их чешет), и где годами - свалка: Марковников и Столетов гоняются за Александром Павловичем Сабанеевым и выгоняют его из какой-то там лаборатории; он - утешается: к Усовым ходит; и с Машенькою, репетиторшей Усовых, затворяется; Усовы ждут: предложение сделает.

Вот одна картина, которая вызвала ночной кошмар мой. Другая: кариатида-профессор - изваян в веках; если б мне прочитали "В начале бе слово", то я бы поправил: университет, а не слово; и после уже шли "слова" в нем: М. М. Ковалевского, Муромцева-красавца; и - прочих; слова - на фронтоне, где кариатиды изваяны: с кафедрами; тяжковесно надвисли - превыше всего: И. И. Янжул, М. М. Ковалевский, Н. И. Стороженко; превыше их - усовский нос, - прорисованный академиком Кушелевым в центре купола храма Христа Спасителя: нос Саваофа; я - знал: нос-то - Усова!

В усовский нос верил я, потому что превыше всех - Усов, превыше ценимый отцом; его друг, "папа крестный" мой. Прелестью сиплых слов С. А. Усова я упивался; я им восхищался: и видом, и словом, и смехом, и трубкой его, и его бородавками; и мне казалось: наружность профессора Усова так же прекрасна, как и Саваофова; если бы был он седым, то взлетело б под купол лицо, все лицо, а не нос один; и раскидался б руками над всею Москвой, выше всех, С. А. Усов: Иванову колокольню поставь под тот купол, - уместится; это я знал; в храм Спасителя водили с бульвара меня: я гулял на Пречистенском.

Вот - две картины.

Они не увязывались в сознании.

Кариатидность, каменность, неизменная косность портала жизни; все, что менялось, менялось когда-то, при Александре Втором; при Александре Третьехм сплошное "во веки веков" водворилось. Я это уж слышал. Но водворившееся, обставшее - непонятно; ни "штатиштичешкие шведенья" Янжула, ни "шекспиризм" Стороженки, мне зримые в виде каменных гирлянд, обвивающих нависнувшие над миром кариатиды; под ними - багровая "Ы" все ревет "баламутов" своих.

Результировать ставшее, навеки обставшее, я не сумел; а меня уже звали: стать там, где они все стояли - на веки веков; и профессор подмигивал:

- Вот, погоди, брат, - профессором станешь!

И старый Я. Грот прислал книгу младенцу; и надписал: "Б. Н. Бугаеву"; старик Буслаев кормил пастилой: на бульваре Пречистенском; и Н. И. Стороженко, Н. В. Склифасовский (хирург), И. И. Янжул с охотою игрывали с нами, детьми; мне бы с девочкой, с Танечкой, на руки, чтоб прямо снесли нас в редакцию "Русских Ведомостей". Погубило же - преждевременное развитие; и желание срезультировать быт этот в целом его; результировать в целом не мог.

Результировала - крестная мать: Марья Ивановна Лясковская, которая принимала дань уважения: с Усова, с отца; и с других; представленье о ней мне сложилось: квартира ее есть какая-то там "Золотая Орда", куда едет профессор; и - дани везет.

2. Мария Ивановна Лясковская

Мария Ивановна Лясковская, урожденная Варгина (собственный дом на Кузнецком), жена Николая Эрастовича Лясковского, профессора химии, о котором писал мой отец: "Я его часто встречал у профессора Николая Эрастовича Лясковского, дом которого был связующим звеном для многих университетских деятелей того времени" (Н. Бугаев: "Сергей Алексеевич Усов"); время - 1860–1865 годы; Лясковский скончался давно; но жена его, Марья Ивановна, крестная мать, превратила "связующее звено" в железные цепи; они на нас бряцали, точно тяжелые кандалы.

Что-то в лице ее было якутское: скулы монгольские, малые щелочки глазок безвеких, всегда приседавших в морщиночки приторные; всосы темные на серомертвых щеках, сухой, черство зажавшийся рот, разъезжающийся в улыбку-гримасу, слезливую, сантиментальную, чтобы, разъехавшись, снова счерствиться безжалостно; жидкие, желто-зеленые, гладкие вовсе зачесы волос под наколочку черную; малый росток, худоба: совершенный одер; старомодное черное платье фасона древнейшего (пятидесятых годов?); очень узенькие нарукавчики, стягивающие кисти лапок лягушечьих; очень широкая юбка; распяленная тарахтящей крахмальною белой исподнею юбкой; гордилась, что носит такую:

- Белье, дорогая моя, коль не белое, так значит грязное; на белом же и пылинка видна; на цветном, так и все, - фунты грязи… Не гигиенично: у вас, дорогая моя, юбка нижняя - шелковая, розовая? Так и все… Нет, уж я - вот в какой. - И вздерг юбок, чтоб матери протарахтеть своим жестким крахмалом в лицо; да и не только матери: отцу, Сергей Алексеичу Усову, сыну его, "Паше" Усову, кому угодно:

- Так, все!

И прюнелевые старомоднейшие ботинки, нарочно, чтобы ногой - прямо в нос:

- Вот какие ношу, - так и все! И опять - вздерги юбок. Сергей Алексеевич Усов сипел:

- Она не показывала своих ног вам?

- Покажет: гордится размерами; "ножкой" гордится.

Старуху я помню с младенчества; было ей под шестьдесят уже; строгие нравы вносила; подтягивала знаменитых друзей.

- Так и все, дорогая: жена должна спать на одной - так и все - с мужем; так, да… постели… А вы, дорогая…

И, сморщившись медоточиво, все лапкой лягушьей подмахивала; точно высказала величайшую нежность; и глазки едва не слезились из щелочек; делалось страшно; профессор сопел, а жена опускала глаза.

Мне, ребенку, мой дядя, Георгий Васильевич Бугаев, глаза открыл трезво:

- Зеленый одер… пфф-пфф!

- Как можешь, Жоржик, ты личность почтенную так называть? - испугался отец; дядю мать прозвала "дядя Ерш" за колючесть.

Смысл Марьи Ивановны мне приоткрылся: зеленый одер! Здесь скажу: зарисовывая Аполлона Аполлоновича Аблеухова, я взял моделью наверное М. И. Лясковскую: в сухости, черствости, во внешнем виде, лишь вставив Другие глаза да приставивши бачки; отрежьте их, вставьте якутьи глазенки и в юбку оденьте сенатора - вылитая Марья Ивановна; некоторые же чудачества и черты нежности взял от отца.

Марью Ивановну чтили ужасно; пасла нас железным жезлом; церемониймейстер профессорской жизни; вернее: церемониймейстер целого отделения физико-математического факультета. Профессора: Северцов, Борзенков, Усов, Бугаев, Щегляевы, Богуславские, Сабанеевы, Волконские, сколькие, - дани носили; откуда влияние это - не ведаю; только мне культ фетишей связан с этою куклой якутскою: чем не фетиш? И - пасла: когда Борзенков ел у нее, подстилали под ноги клеенку ему: он - сорил ей на зеркало пола; а Усова не принимали в гостиной малиновой (только в зеленой!): курил.

В узах держала!

Войдя к ней в переднюю, оробевали: от строгости, от тишины, от нас всех потрясающей чистоты; старая прислуга, Аннушка Егоровна, палец полижет, присядет на корточки; и - убирает сориночки с пола; предметы стояли в десятках лет те же; и - так же: те ж алебастры, та ж люстра хрустальная в зале; и "Вестник Европы" развернутый - там же, в зеленой гостиной; читала его с основанья; читала до смерти; и больше она не читала уже ничего из журналов.

Войдя в лакированную переднюю, отогревались сперва, чтоб хозяйке в лицо не пахнуть холодком: летом, весною, зимою поддерживалась температура на 16° по Реомюру; в 15 или в 17 градусах жить не могла: и жила таким способом лет тридцать пять.

Обогревшися, переходили в блистающий зал: обои - белые; пол же как зеркало; шли, боясь хлопнуться: скользко! По середине зала - видели зрелище: выход старухи навстречу, спешащей с перевальцем и уже в миг явленья из двери малиновой гостиной заклепывающей рот гостю сентенцией; для каждого - своею, выношенной в годах, повторяемой десятилетия; коли Бугаевы - одна сентенция; коль Сабанеевы, то уж - другая; приятнее прочих для Усовых: для Сергей Алексеича; после же для всех сынов: Алексея, Сергея и Павла Сергеича.

- Так, все - всегда говорю: всякий Гогенштауфен - лучший из Гогенштауфенов; так: всякий Усов… и - да… лучший Усов… И так, и все…

Произносилось все это скороговоркою, как прибаутка; и, топая каблуками прюнелевых, нарочито простых башмаков, семенила в гостиную, переваливаясь и махая ручонкой; садясь, продолжала сентенцию новую, которая начиналась всегда:

- Я всегда говорила - так, да, Николаю Ирасовичу, - произносила "Ирасовичу", не "Эрастовичу"; и далее, под флагом беседы с "Ирасовичем", лет уж двадцать скончавшимся, выносилась суровейшая резолюция на то иль иное событие жизни (семейной, общественной) новоприбывшего гостя: уже сплетни собраны, произведен анализ; решение вынесено; появление гостя - предлог: ей прочесть приговор или выдать награду:

- Так, все: говорила всегда Николаю Ирасовичу: "Николя - не покупай мне лишних предметов; необходимое, - только оно украшает жизнь"… Так, да: у вас, дорогая моя, новый стол? Для чего? Еще старый хорош…

И потом сообщалось: когда они с мужем женились, умели же жить они на пятьдесят лишь рублей; эта жизнь длилась с год, может быть; а потом притекло состоянье богатое к ней (урожденная Варгина!); и забывалось: жила таким способом, при состоянье, десятки лет; как разносила она, когда жаловались:

- Трудно жить мне на жалованье, Марья Ивановна! Правила стоицизма и Диогеновой бочки напоминались сурово ей: вот ведь жила же она; пусть другие живут, - так и все; иногда ж выбирала она бедняков в фавориты, за скромность, безропотность; их усадив пред собой в мягком кресле, пред ними точила слезу; и платком отирала свои покрасневшие глазки:

- Бедная моя, - так и все, - так мне жалко: глядеть не могу я на вас!

Одна барышня, получающая лишь тридцать рублей, пред которой точилися слезы, порой вызывалась пред Марьей Ивановной: сидеть перед ней и глядеть, как точилися слезы; ходила, ходила; и - вдруг возмутилась:

- Опять усадила и плакала Марья Ивановна: просто не знаешь, куда и деваться!

Ну, а - помогла она барышне: по человечеству, а не для ради… "благотворительности"?

Никогда!

Занималась иною благотворительностью: благотворила профессорам, совершая периодические, обер-полицмей-стерские объезды квартир, в результате которых роптали профессорши (мать моя - плакала); профессорам же - каждение: лучшие все Гогенштауфены! Одна умная дама доказывала, что М. И. неравнодушна, весьма, к ее мужу; и глазки слезливые строит, и ножки прюнелевые показывает под предлогом своей аскетической пропаганды: простых башмаков и простых белых юбок.

Конечно ж, - не "флирт": платоническая сердечность; и чистая дружба; но требовала "культа дружбы"; и тут проявляла ревнивость; она добивалась горячей конфиденциальности, чтобы профессор, идя на свидание с ней, запевал про себя:

Сияй же, указывай путь,
Веди к недоступному счастью
Того, кто надежды не знал;
И сердце утонет в восторге
При виде тебя…

На протяжении лет двадцати пяти - приезжала два раза в год: 13-го октября, накануне рождения "крестника" - с книгой (подарок), и 6-го декабря, в день именин отца: отобедать; отец бывал часто у ней; приезжала она в черном платье; а дома ходила она в сером платье, которое - лучше; похуже она берегла для гостей:

- Дорогая моя: всюду пыль, - так и все; как приеду домой, это платье - платье вздергивалося - долой, чтоб полы свои не запылить…

- У меня, дорогая - два платья всего: вы опять заказали себе выездное, - так все… Не по средствам живете… Жила же я…

Назад Дальше