- Уф, я покажу… Я… Да, уф, - я скажу им в глаза!.. Доказать философски в те годы не мог ничего он; потом уже он обложился сериознейшим чтением; мог показать только факты, да ум свой озлобленный; и он показывал несоответствие слов либеральных с поступками: с силою невероятной; отец, ужасавшийся слову его, защищавший Друзей, - даже он умолкал; ненавидел "Жорж" пламенно и бескорыстно: его ж не обидел никто; Николай Ильич звал его гостеприимно; Ермолова некогда на него обратила внимание; и Самуил Соломонович Шайкевич тянул в круги… "с Муромцевым"; от всего отказался он, странно женился, засев на Девичьем на Поле и заводя отношенья свои: с Голоушевым, с художником Орловым (толстовцем), иль с доктором Трифановским, гомеопатом; менялись друзья: их и не было; жил одиноко и мрачно, рождая детей и давая названия им экзотические, вероятно, что - "в пику": Силантий, Олег, Вадим, Ада. А доходило дело до юмористических сцен; отец умолкал, уже не защищая; и, охая, он ужасался; потом убегал в кабинетик, являлся с календарем Суворина; список найдя адвокатов московских, читал (по алфавиту):
- Ааронов… Абасов… Аваков… Агадиев… Адов…
В ответ раздавалось лишь:
- Жулик… мошенник… вор…
А отец ставил крестик под именем: список московских присяжных поверенных, проредактированный Георгием Васильевичем, превращался в каталог преступников:
- Ух, да я им покажу!
Вдруг, отпылав, он добрел с быстротой чрезвычайной; и даже: чрез десять минут из конфуза, волны благодушия, мог отменить приговоры свои, объявив, что увлекся, наделал ошибок, что у Ааронова есть свои добрые стороны; и что Абасов прекрасен в одном отношенье; Аваков же, в сущности, и не так плох.
И сконфузившись тем, что насытился критикой быта, он схватывал быстро портфель; и с подъерзом в переднюю шел: уходил в быт квартиры своей, очень мрачной, - в тот быт, где года он, как в клетке, сидел и где трепетали пред "злостью" его. Иногда ж уходил, разругавшись с отцом или с матерью; и проходила неделя, другая и третья: нет Жоржа.
Потом появлялся он как ни в чем не бывало!
Мама любила выслушивать ниспроверженье кумиров: клеймился "второй математик", мания ее; отец плотный, вполне невысокий, подскакивал псом, защищающим математику под золотую под бороду дяди "Ерша"; он - такой худощавый, высокий, светлея кудрями, и носом орлиным своим точно внюхивался в "Николая", подскакивающего:
- Ты, Николай, не кричи: криком ты не докажешь… И - хихикает весело: цель его - именно заставить подскакивать Николая; увидевши, что Николай - вне себя, дядя Ерш, гнев на милость сменив, переводит предмет разговора; он техникою выведения из себя овладел в совершенстве: я на себе испытал боль укусов умнейшего, мрачно бунтующего, но бесплодно, вполне одинокого дяди, во мне подымавшего с детства "рубеж":
- Странный был человек, Георгий Васильевич, - мне говорил уже позднее Сергей Сергеевич Голоушев ("Сергей Глаголь") - умница, начитанный, а - как бесплодно, как мрачно прожил свою жизнь; я, бывало, к нему забегу; он - сидит один, в кресле, без ног; и трясется от остроумнейшей злости на все и на всех…
На него, по выражению мамы, - "накатывало": накатит злость - декапитирует все и всех; накатит вежливость - распинается, расхваливает; и вдруг сделает ценный, но никому не нужный подарок, чтобы чем-нибудь изжить желанье помочь.
Под злым юмором видел тоску и страданье в нем; а под страданием видел прекрасную, добрую, честную душу, разорванную безобразием "бытиков" и не умеющую безобразие это стряхнуть.
Да, он - видел рубеж: видел даже он бездну, в которую должны свалиться устои не только среды нашей, но и его среды, собственной его атмосферы; позитивный либерализм и либеральный позитивизм разложил своей критикой он, а не знал, куда выметнуться ему со всей жизнью; и записал он порывистые, беспомощные зигзаги, диктуемые настроением данной минуты: то вправо, то влево; и выходило сегодня: хоть бомбы бросай в негодяев правительственных; и выходило завтра: поляки, армяшки, грузины и украинцы растаскивают Россию; всегда отправлялся от данного собеседника; коли сидит перед ним консерватор, он "бомбой" в него; коли сидит украинец-племянник, поклонник Грушевского и Антоновича, он стоит за единство России, чтобы подковырнуть; подвернись Арабажин ему, - ничего не останется; Костей его называет и любит, его уложив в лоск, в глаза почти "жуликом" и "бутербродным газетчиком" выявить:
- Ух, да я Косте такого сказал: будет помнить!
А попадется Володя, - Володе же за анархизм достается: вполне государственник!
Раз, встретив Фигнера, оперного певца, он напал на него за сестру:
- Вы срываете милости: ваша сестра сидит в крепости…
А, увидавши меня, принимается так изъязвлять декадентов, что я разрываю сношения с ним на три года (уж после кончины отца): нестерпимо, обидно он всаживает свое жало.
Но злость - не исход; и - увлечение за увлечением, точно запой; вдруг все заработки улетают на покупанье фарфоровых чашечек; мнит знатоком себя старых фарфоров; поздней обнаруживается, что он накупил себе битую дрянь; раздаряется дрянь; и все комнаты завешиваются дрянными картинами; и он с Глаголем, с Орловым себя мнит эстетом; и вновь раздаряется дрянь (получаем и мы в дар ужаснейшие пейзажи); зато: куплено пять вьолончелей; Георгий Васильевич, севши в пороге двух комнат, жене, детям, даже прислуге, дерет невозможнейше уши; и жалуется жена:
- Врет, - не слышит; а не позволяет дышать; все должны, не дыша, его слушать.
Позднее - раздарены пять вьолончелей; и вместо них - пять велосипедов; садится сам, - катится; жену сажает, детей; покатился весь дом; докатался же он до того, что стал еле ходить, опираясь на палку; раздарены велосипеды; сев в кресло, три года сидел и читал: перечел уйму книг; и себя осознал он философом; но последовательность увлечений и изучений - странна: преодолев философию Канта, открыл Шопенгауэра, чтобы ему изменить с Соловьевым (он, старый безбожник, - что вынес он из Соловьева?); потом, превзойдя томы Спенсера, к нам он явился: о Спенсере спорить с отцом; и привел с собой дядю Володю, да тут оборвался: "Володя" и Николай, начетчики Спенсера, не упустили прекраснейшего случая: новоявленного "спенсерианца" задрать пресвирепо, ему доказавши:
- Да, знаешь ли, Жоржик, - с налету, голубчик мой, не одолеешь ты Спенсера… Мы вот с Володей, лет тридцать назад, изучали годами его, а ты вздумал учить нас…
За Спенсером дядя открыл только начавшего печататься Иванова-Разумника; и мне доказывал: все философии - нуль после постановки вопроса о жизни у Иванова-Разумника; через него я и начал читать произведения человека, с которым позднее всей жизнью связался; спасибо же дяде Ершу, что ткнул пальцем в хорошие книги; но тут разругались мы; я потерял его из виду; слышал о странном лишь появлении дяди в Религиозно-философском обществе и о произнесении им какой-то "низвергательной" речи.
В 1907 году читал лекцию я; вдруг увидел ибсеновскую фигуру, входящую в зал: седобородого, взъерошенного старика, с видом Ибсена, иль Шопенгауэра, в черных огромных очках, но едва волочащего ноги и опирающегося на палку, и гордо прямого, прекрасно угрюмого; и я подумал:
"Да ведь это Бранд, Боркман, иль - кто? Только - ибсеновский герой-анархист, поднимающий борьбу с жизнью".
Да так и ахнул:
"Дядя, Георгий Васильевич!"
Так он постарел, заострился за три года "ссоры". Признаться, я, уже виды видавший, немного сконфузился перед ним: вот изжалит-то! Но - не изжалил; и даже ко мне притащился на третий этаж (в одно из воскресений), застав "декадентов": Брюсова, Эллиса, Ликиардопуло, "теософа" Эртеля, залевевшего Переплетчикова; ну, подумал, - будет ужо перепалка; Георгий Васильевич, с ибсеновским видом усевшись за чай, опершися о палку, склонил седины свои, слушая Брюсова, еще в те годы проповедывавшего "мгновение", с величайшей сериозностью; ни слова; но и без того огонька в глазах, который я изучил и который всегда означал: "тигр" притаивается перед прыжком; нет, - он слушал… с сочувствием (?!?); пересидел всех гостей; и, оставшись со мною вдвоем, он склонил свою мрачно красивую голову, молча, как бы соглашался с виденным, слышанным; вдруг он затрясся, ударил палкою, и с отстоенной горькою страстностью, полушепотом, пронзая взглядом меня, затряс рукою:
- Ты, Боренька, разорвал радикально с прошлым; ушел от него: и ты тысячу раз прав: но, - у тебя есть будущее; и эту иллюзию ты не сжег еще, а я, взорвав прошлое, взорвал и будущее, потому что есть только настоящее; и это настоящее - "Я", вот это "Я", а не какое-то там преображенное.
Выяснилось: последние годы Георгий Васильевич обрел себя в Максе Штирнере, став убежденнейшим штир-нерианцем, каким и был он, в сущности, всегда; и я понял, что Штирнер уже - не очередное увлечение, а самая суть "дяди-Ерша": но каково же было ему со Штирнером в груди перемогать "бытики", его обставшие? Он, смолоду, видел "рубеж"; и он мог только растрясывать славные наши традиции однолинейного прогресса.
Понятно, что он, будучи "рубежом", во мне поднимал тему "рубежа" - с детства, доказывая всей своей страдальческой жизнью, что его "критика" - не слова, а настоящее жизненное страдание; понятно же, что "зеленый одер", Лясковская, вызывала в нем отвращение и что суду предпочитал он пять своих вьолончелей.
Он был человек "с перцем", острота которого была в его жизненной выношенности; характеристику его я хочу окончить упоминанием об одном его разговоре с нынешним академиком Перетцом, некогда мужем племянницы его (об этом разговоре передавала мне двоюродная сестра, в Киеве).
Перетц: "Не понимаю, чем это кичатся Бугаевы; гонор какой-то "бугаевский", слышу я, а не могу понять, чем он мотивирован".
Георгий Васильевич Бугаев (подфыркивая): "Я вам объясню; очень просто: Бугаевы - "с перцем"…".
Говорят, профессор Перетц на это "с перцем" обиделся, полагая, что и тут Г. В. выказал "бугаевский" гонор указанием на то, что Перетц "без перца".
И думается, - все же Г. В. был прав: Бугаевы - люди "с перцем"; характеристика двух дядей-чудаков это доказывает; отец, сделавший ряд крупных математических открытий и высказавший ряд оригинальнейших философских мыслей, был человек не только с математико-философским перцем, но и с жизненным перцем; что же касается до меня, то если я еще и не доказал свое право на "перец" в 1902 году, сильно "наперчив" быту своим "декадентством", то, думается мне, ныне это доказываю, всыпая в бочки медовых воспоминаний о добром, старом прошлом… ложечку "перцу".
Академик Перетц, усумнившийся в "бугаевском перце", может быть, все-таки согласится с Георгием Васильевичем?
7. Владимир Иванович Танеев
Другой критик быта и нравов, живущий средь нас и являющийся заклеймить нас, - Владимир Иванович Танеев, талантливый адвокат и личность весьма замечательная в своем времени; он двояко противопоставлялся: как сумасброд, полусумасшедший позер; и как умница, смельчак и представитель недосягаемой левизны в нашем круге; поклонник Фурье, прекрасно начитанный в социологической литературе, знаток Сен-Симона и Луи Блана, лично переписывавшийся с Карлом Марксом, он для профессорской Москвы восьмидесятых годов опасен во всех отношениях; за общение и за опасные фразы Танеева могло влететь не Танееву, а, например, любому профессору, с ним тесно общающемуся - тем более, что этот не боявшийся слов человек организовал ежемесячные обеды в Эрмитаже и много лет рассылал приглашения сливкам нашего круга; и там, за обедом, высказывал сногсшибательные сентенции о том, что надо не оставить камня на камне на нашем строе.
Не сомневаюсь в искренности ужасно красных речей, потому что уверен в безусловной правдивости этого человека; но факт оставался фактом: Танеева не трогали, предоставляя свободу потрясать основы и в Эрмитаже, и в парке собственного имения, куда "помещиком-Танеевым" посторонние люди не допускались; стало быть: пропаганды в собственном смысле и не было; к танеевским потрясеньям полиция привыкла, зная, что "красные ужасы" котируются даже друзьями Танеева как барское чудачество; оставалось непонятным, как разрешались обеды в Эрмитаже; высказывалось предположение, что шпикам они на руку, ибо выявляют реакцию Ковалевских, Иванюковых и Муромцевых на приглашение предать все огню и мечу. Знали: сам Танеев меча не обнажит; и красного петуха не подпустит под собственную кровлю.
Опасность Разина, Пугачева не угрожала.
Правда, одно время боялись Танеева в качестве председателя Совета присяжных поверенных, но, как оказалось, - более, чем полиция, боялись Танеева присяжные поверенные, в скором времени забаллотировавшие его, после чего он, бросив адвокатуру, переехал в деревню и оказался самоарестованным в собственной усадьбе своей.
В этом положении он был смешон.
Повторяю: хочется подчеркивать его всяческую порядочность и признавать остроту им наводимой критики; но ведь он сам был объектом этой критики; устраивалось харакири: фурьеристом-Танеевым барину-Танееву, развивающему в усадьбе чисто самодержавную власть.
Говорил же он воистину ужасные вещи (для своего времени); его идеалами были: Робеспьер и Пугачев: он собрал ценную коллекцию изображений Пугачева; одно из них, увеличив, повесил, как икону, у входа в свой собственный библиотечный зал; и всякого, вводимого в зал (это был ритуал), останавливал перед "иконой", прочитывая лекцию; и после, отвешивая нижайший поклон не то Пугачеву, не то собственным словам о нем, припевал плачущим, громким голосом, напоминающим голос Толстого:
- Вот самый замечательный, умный, талантливый русский человек!
И еще нежно любил он Сен-Жюста.
Его постоянною поговоркою, как "так и все" Лясковской, было упоминание всем и каждому, как некое memento mori:
- Это будет тогда, когда мужики придут рубить головы нам…
И, ужаснув либерала, порывающегося идти в народ во фраке и в шапо-кляке, весьма довольный, он… нюхал… розу.
По его мнению: давно пора рубить голову; туда и дорога нам; это мнение его распространялось на весь круг друзей и знакомых: удивительно, что у них головы на плечах; еще сто лет тому назад следовало бы начать головорубку; и как жаль, что Робеспьер - не дорубил.
Все это произносилось с мрачно сантиментальным вздохом; его серые, задумчивые глаза и сизо-красный, перепудренный (оттого синий) нос, напоминающий помесь носа ворона и индюка, вперялись в какую-то ему одному видную точку, пальцы руки судорожно сжимались; и, глядя на него в эту минуту, нельзя было сомневаться в том, что пальцы сжимают ему одному зримый топор, которым он в следующую минуту ему одному ведомым способом снесет голову: себе самому. Когда указывалось, что его жизнь не соответствует его социальным взглядам, он грустно вздыхал и тонким, плачущим голосом (не то насмехающимся) заявлял:
- Что же я могу сделать?
- Сумасшедший! - раздавалось вокруг.
- Чудак!
- Фразер!
Он не был сумасшедшим, ни позером только, хотя поза и заостряла в превосходную степень его кровавые афоризмы; двуногий афоризм, ходячее противоречие, - он сам осознал себя:
- Как поживаете?
- Ах, пора меня к черту!
И тут же нравоучительно прибавлялось:
- Когда я умру, - напомните моим близким, чтобы поскорее убрали они с глаз долой падаль!
"Падаль" - труп Танеева.
Он был убежденным материалистом, хотя я видел его скорей сенсуалистом; и он же до всякого "эстетизма" был первым московским эстетом своего времени; так: еще в семидесятых годах, насчитывая у Пушкина лишь с десяток формально безукоризненных стихотворений, он провозгласил первым поэтом гонимого и непризнанного Фета; но, поклоняясь поэту, ненавидел "крепостника"; когда Фета признали и стали справлять его юбилей, то среди пены похвал речь Танеева Фету прозвучала едким уколом.
Он и сам писал стихи, антологические, в духе Фета.
Сенсуалист, анархо-социалист, эстет, был он не просто безбожником, но и хулителем, проклинателем бога, высказывая истины, от которых чуть ли не падали в обморок; в ответ на вопрос, как примиряет он в себе собственные социальные противоречия, он неизменно отвечал, что его ответ - огромное, социологическое исследование, которое он всю жизнь пишет, но которое будет обнародовано лишь после смерти его; он - умер: не знаю, было ли написано обещанное исследование; оно ему представлялось ценным; многие утверждали, что его и нет вовсе и что ссылка на исследование - слова.
Что было ценностью, так это его библиотека; она была трояко ценна: социологический отдел был едва ли не наиболее богато представленным среди всех библиотек; он, насколько я слышал, стал стержнем библиотеки Коммунистической академии; ценна была коллекция гравюр, посвященных Французской великой революции; наконец: ценность представляло собрание редких, роскошных изданий; как только где-нибудь выходило издание в нескольких экземплярах, Танеев не успокаивался, пока из Лондона, Парижа, Берлина, Вены не получал он своего экземпляра; библиотека являла и богатую библиографию; помнится: лукаво поглядывая на меня, он предлагал мне назвать любого автора, которого портрет и библиографический материал о котором я желал бы иметь под руками сию минуту:
- Не может оказаться автора, портрета которого у меня не было бы: ну, называйте.
Я назвал Сар-Пеладана, руководствуясь мыслью: Танеев и Сар-Пеладан - что общего?
Походив от одной полки к другой и полистав какие-то книжечки, он подкатил лесенку, влез; и скоро спустился с серией томов Пеладана и с его портретом.
- Может быть, вы еще кого-нибудь хотите увидеть? Но я, убежденный во "всепортретности" библиотеки,
отказался экзаменовать Танеева.
В библиотеке, как в темном дне жизни Владимира Ивановича, в годах утонуло все прочее: жажда рубить головы, деньги, имение, социализм, барство, собственная жизнь; библиотека до основания разрушила бытие Танеева; и в последние годы - полубольной, без гроша денег, то есть без возможности скупать книги, он являл собою какую-то мрачную помесь из Плюшкина и Иоанна Грозного; заходя к нам в эпоху 1904–1906 годов (во время наездов в Москву), он, уставившись в новую книгу, которой у него не было, начинал странно и жадно дрожать; я, что мог, предлагал ему; и он, обладатель ценных гравюр и баснословно дорогих изданий, с благодарностью брал у меня мне ненужное книжное дрянцо; в этом прибирании чего угодно, как угодно изданного и ему ненужного почти книжного хлама я видел черты уже настоящей болезни.