Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 17 стр.


Конечно, на лозунге, вполне либеральном, вполне безобидном, нельзя было много проехать, как на палочке; И "палочка" не фигурирует ныне нигде; удивляюсь, что ездили-таки на "палочке" лет эдак двадцать, и думали: делают дело, в то время, когда в Харькове вовсе никем не отмеченный скромный профессор Потебня [Характерно, что на протяжении 20 лет весьма часто посещая стороженковские воскресники, прислушиваясь к разговорам "великих", я ни разу не слышал упоминаний о бытии Потебни, Александра Веселовского, трудов Кирпичникова] "книжонки" пописывал; и Александр Веселовский работал:

- Как… как… Александр?.. "Алексей" - вы хотели сказать: "Алексей Веселовский!"

Ту реплику слышу я из восьмидесятых годов; могли допустить: Алексей Николаевич раздвоился: одною рукою строча в Петербурге, другою в Москве строчит; но, чтобы был еще Веселовский какой-то, сочли б за невежу меня: "Николай Стороженко и Алексей Веселовский" - омега и альфа; вот чем надышался я в детстве, резвясь в стороженковском доме. Сплошной юбилей. "Общество любителей российской словесности" - место, где все юбилеи справляют (и я, когда вырасту, справлю) - расширенная стороженковская квартира; когда я теперь Оружейным иду, останавливаюсь перед тем же я домом (он даже не перекрашен, - такой же стоит он красно-коричневый), где я резвился, где шли юбилеи сплошные, - мне чудится: в окнах мелькнет нос Иванова критика; выглянет из-за окна Линниченко; и - пальцем поманит меня.

Впечатление о потрясающей знаменитости и гениальности Стороженки ребенку, мне, явно сложилось в квартире известнейшей "байдаковского" дома; конечно же, под впечатлением тихих чтителей и всех домашних:

- Папин поклонник!

- Папа наш знаменит!

Это все "бранкукашки" твердили; и их гувернантки, и няни, и тети, и многие личности, здесь заседающие; во-вторых: половина гостей, здесь бывших, - гении и знаменитости; здесь-то кафедра, окаменевши, мне выросла в столб; здесь профессор мне кариатидой, увенчанной лаврами, стал; повторял я лишь то, что твердилось; твердилось мне здесь: Алексей Веселовский есть памятник собственной жизни; и здесь же мне памятник рухнул; и "кафедра" - испорошилась; но светопредставленья (представьте мое удивленье!) не произошло никакого.

Четверть века сюда я ходил; перевидал рои лиц. А. Ф. Кони, Мечников, Боборыкин, Толстой, Поль Буайе, Соловьев, - здесь маячили помню: резвимся мы в белой столовой, с огромнейшим грохотом стол отодвинув; а из гостиной, обняв Николай Ильича, Лев Толстой к нам выходит; и пристально смотрит, как мы хулиганим; иль: Владимир Соловьев сидит в красной гостиной, весьма удивляя брадой и власами; а мы напряженно стараемся хвостик ему прицепить. В 1884–1890 годах постоянно встречал здесь Якушкина, Веселовского, Янжула, Иванюкова, Танеева, тяжелого Самоквасова; шутиком вертится, бывало, не потрясая меня остроумием, В. Е. Ермилов; в том обществе он подавался, как номер эстрадный; а из-под ног (под Стороженкою жил) появляется нами любимый И. А. Линниченко (тогда - не профессор); Иван Иваныч Иванов, когда ни приди, - все витийствует здесь; и обедает здесь; а после обеда мы, дети, сымпровизировав в детской "театр", отхватываем половину гостиной, завешиваем ее; и требуем, чтобы гости смотрели на нас; и Федотова смотрит, похваливает. Помню: здесь ослепил Боборыкина магнием я (у него - болели глаза); впрочем, это - не я, а - "бранкукашка" Коля:

- Ты, Боря, ему в глаза!

Боборыкин так даже подпрыгнул, а Николай Ильич - ничего.

Одно время придумали номер: придет к Н. И. "чтитель", являемся мы к Николай Ильичу в кабинет с грозным требованием:

- К нам, папа, к нам, Николай Ильич, - на сеанс спиритический!

Вельский, учитель гимназии наш, двойки ставящий, у Стороженок вполне в нашей власти; Н. И. не посмеет перечить он, а Н. И. прибран нами к рукам; Н. И. тащит Вельского в темную комнату, где приготовлена нами засада; мы сядем за стол, в темноте; и подушкою припасенною Вельского бьем (не мы - "дух"); исколоченный нами, уходит отсюда: за двойки в гимназии здесь ему - страшная месть.

В тот период мне нравится очень студент-репетитор "кургашек"; веселый и умный, затеивающий то интересную беготню, то сидящий, пенснэ нацепив, за столом, очень слушающий, даже в споры вступающий, - Дмитрий Иванович Курский (поздней "нарком-юст"); после он появлялся лишь: репетирует брат его, Владимир Иванович; Фриче сидит здесь, Бальмонт.

Поздней познакомился у Стороженок с профессорами: М. М. Покровским, с Матвей Никаноровичем Розановым, с Саводником, с Мельгуновым, с профессором Бороздиным (тогда - студентом), с профессором Фельдштейном (тогда - гимназистом), с писательницей Хин; и со сколькими прочими.

Люди менялись в годах; не менялся лишь тон, задаваемый мужем маститым, а после уже дряхлым старцем: довольно пустой; та квартира мне служит уроком: и кариатиды легко… покрываются мохом!

Дети Николай Ильича (Маруся, Коля и Саша) - первые мне друзья по времени, особенно Маруся; дружба с ней началась, когда я был еще четырехлетним, а она - трехлетней; Коля - ползал еще, а Саши не было вовсе на свете; с ними же порой я встречался и на Смоленском бульваре, куда меня редко водили: водили гулять на Пречистенский, где встречались все те же знакомые наши: Федор Иванович Маслов, с которым Танеев дружил, пока Маслов не выписал "Нового Времени", переменив орьентацию; там Самуил Соломоныч Шайкевич, известный Москве адвокат, с супругой бродил, и Владимир Иваныч Танеев порой проносился стремительно; и профессор Александр Карлович Эшлиман, посещавший нас, сидя на лавочке, предобродушно подманивал; Николай Платонович Шрамченко, инспектор женских гимназий, являлся сюда со своей дочкою, Надей; но ждал я не их, а огромную шубу и воткнутый нос в воротник; из мехов два очка мне проблещут (ни носа, ни белых усов, - только шапка, очки, да огромная шуба); и я, вырываясь из рук, мчусь под шубу, в меха, с громким криком:

- Вот - друг мой идет!

И в объятиях мягких и теплых тону; и из меха головка седая и старческая вылупляется; мягко шамкает мне: это - Федор Иваныч Буслаев; встречаемся с ним каждый День на бульваре, свидания назначая друг другу и передавая друг другу последние новости; после же я от него получаю кусочек рябиновой пастилы с неизменным подшептом: от птички узнал он, что я - на бульваре; и вот он - пришел ко мне.

Так мы три года встречались.

Меня на бульваре все знают:

- Вот - Боря Бугаев!

Раскланиваюсь я с неизвестными даже:

- С кем, Боренька, ты? Я же гордо:

- Знакомый мой!

Этот район населен профессурой; куда нос ни сунешь, - профессор; так с нами дверь в дверь живет Янжул; под Янжула въехал историка Соловьева сын, М. С. Соловьев; коли носом просунешься в окна из кашей квартиры, то в окна уткнешься; за окнами теми давно обитает профессор Иван Александрович Угримов; и рядом же Селиванов живет; на Сенной обитает профессор Владимир Григорьич Зубков; против - сверт в Оружейный; и там - Стороженко, и там - Линниченко.

Очерчена, замкнута жизнь: тесновато! В арбатском районе томлюсь; сюда выжаты сливки Москвы или - целой России; и столкнуты и дверями, и окнами здесь все традиции славные стаи славной; казалось бы, радоваться!

А тяжелая грусть, безысходная грусть охватила меня, переходя просто в дикую мрачность; тринадцатилетним переживал я буддистом каким-то себя, а не отроком; мрачность перерождалася в бунт открывания "форточек": в жизнь; у Николая Васильевича вырос сын декадентом; и сказка про серого козлика, от которого остались рожки да ножки, себя повторила: жил-был "Боренька", пришел волк "белый"; и - "Бореньку" съел он.

И Николай Ильич, певший девочке "Танечке" дифирамбы, на Бореньку не сердито (добряк!) стал коситься, пока… не усвоил… чего-то…

То было пред смертью его, когда он, совершенно разбитый болезнью, повис головою в грудь, свешивался с огромного кресла, высматривая исподлобья хитрейшими, украинскими глазками; был одинок: "бранкукашки" (и Коля, и Саша) - перебранкуканили так, что он плакал от них; у себя на квартире дочитывал курс свой последний последнему слушателю: И. Н. Бороздину (препохвальное претерпение!). Выдавал дочь он замуж; унылая свадьба; из университетских один лишь Иван Иваныч Иванов, закатывающийся… в Нежин (да в церковь явившаяся размягченная и поседевшая кариатида-Янжул, уже академик, с большим поправеньем); помнится купчик, седой и подвыпивший на этой свадьбе (со стороны жениха); грустно было на свадьбе подруги; и грустно висел Николай Ильич в кресле; глаза наши встретились; пальцем меня подманил он к себе; и когда я склонился к нему, с мрачным юмором, с истинно героическим юмором, глазками ткнув на "веселие" и на купца красноносого, вытарахтел свирепою скороговоркою он:

- Козловак!

- Что такое? - не понял я.

- Не правда ли, говорю, - "козловак"! И еще раз ткнул глазками перед собою.

До этого мы о "Симфониях" моих - ни звука: из чувства такта (что мог он сказать о них, кроме жестокого осуждения мне?); а тут вдруг - "козловак" (словечко из "Северной симфонии"); стало быть, - прочитал; и, стало быть, усвоил; не так уже непонятны, стало быть, словечки "Белого", коли, когда случилось обстоятельство, соответствующее словечку, то выскочило и словечко у отрицателя моих "словечек".

Да и как не понять "козловака": там, там, где Максим Ковалевский закатывал спич, Алексей Веселовский же вздергивал ногу Бруно в зарю возрожденья, - ни спичей, ни мужей науки: линяющий Иван Иваныч Иванов, уж где-то в газете хвальнувший меня, говорит что-то о Матерлинке на свадьбе (horribile dictu), да купчик подвыпивший (откуда взялся он?) подкозловачивал.

Да, козловак!

Это было последнее слово, мне сказанное Николай Ильичей: напутственное, прощальное слово, взывающее к сочувствию; и я его понял.

Скоро стоял я над гробом его, переживая действительную скорбь, что утратил этого прекрасного добряка, незадачливого профессора и незлобивого человека; и кто-то из словесников, показывая на прах, дернул ужаснейшим "козловаком":

- Вот, вдохновитесь: и на похоронах "воспойте" нам его.

Я посмотрел на словесника; и подумал: "И дернуло же?"

Только средь "апостолов" гуманности возможны подобные "задопятовские" безвкусицы.

6. Критики среды

Картина среды мне наляпана крупными пятнами красок, действовавших на воображение; анализировать эти пятна я мог лишь отчасти; противопоставить им (быту быт) я не мог; мне ведь сравнения внешнего не было; и все "мое" изживалося немо, подпольно без слов и без образов; знай я рабочих, крестьян, иль богатых купцов, иль священников, или художников, я бы мог противопоставить; из противопоставления нечто учесть.

Но мне подан университет - с примечанием: все, что я вижу, - единственное "так надо".

Компания позитивистически настроенных либералов - одно пятно нашей среды; забеспокоило рано оно меня: неискренностью позы и нечеткостью идеологии; поза не соответствовала содержанию; честный вид не вполне соответствовал безукоризненности всех поступков и их плодов; брак позитивизма с либерализмом легко вырождался в оппортунистическое шатание; а витиеватая фраза Веселовского, очищенная от аллегорий, вводных и придаточных предложений, оказалась нулем; осточертели мне разговоры о власти идей без материальной и художественной базы слова, едва я прикоснулся к урокам Льва Ивановича Поливанова, учившего ощупывать слово; после первого поливановского урока, до всяческого модернизма - погиб Стороженко, погиб Веселовский; фрак, кляк, кафедра - оказались картонными.

Другое красочное пятно - математики: скучные, неповоротливые, беспомощные люди; правда, - весьма не фразеры; даже - слишком не фразеры; слово все-таки знак общения; а сидеть, немо друг другу показывать формулы, пусть глубокие, и подставлять спину нам, в формулы не посвященным, - нет, это слишком! Ведь вот: думал же я лет двадцать пять вместе с мамой: "Бобынин - дурак!" А он - умница! Зачем же вводить в заблуждение?

Отец и Усов - каламбуристы; отец - "слабый" в быту; Усов, кажется, - тоже слабый; в результате: революция испарялась и плавала где-то над бытом; и Мария Ивановна Лясковская стверживала этот быт.

Я ждал только повода придраться к критике того, что полусознание мое уже отвергало; каждое едкое слово о быте, помнится, перевешивало мне десятки и сотни слов, быт утверждавших; оно падало, как дождь, на иссушенную почву, мгновенно впитываясь.

Повод к критике - дяди мои, Бугаевы: главным образом Георгий Васильевич (но и Владимир Васильевич); и повод к критике весьма уважаемый матерью Владимир Иванович Танеев.

Дяди, - выпадыши из нашего быта: так сказать, - полудекаденты (ведь слова такого не знали в те годы); они - чудаки, над которыми похохатывали, которых поведение было порой ни на что не похоже; но они уже выступали: выступали против "традиций" - не каламбурами, а жизнями, достаточно сломанными.

Владимир Васильич Бугаев является редко из Питера; явный чудак: с видом взъерошенного конспиратора и нигилиста шестидесятых годов, весьма бедно одетый и весьма заносчиво нас оглядывающий, тыкающий окурок не в пепельницу, а в цветочную вазу: с явною демонстрацией.

- Вы бы в пепельницу!

- Я так привык, - что?

Произносит он "что", точно пять "ч" написано: "чччто?" Это - в пику Москве, говорящей "што".

- Какой говор у вас.

- Чччто? Прекрасный говор, - не ваш: не московский!

В юности нигилист, ультракрасный, требующий с Антоновичем отделенья Украины, едва ли не режущий лягушек из "прынципа", и вздергивающий ногу на ногу (носком в небо) при дамах, он, студент, все забыв, пристрастился к химии, да так, что в ней выявил задатки большого научного таланта; так о нем отзывался профессор Бутлеров, силившийся его оставить при университете; не тут-то было: усмотревши в действиях Бутлерова покровительство начальства и нарушение "прынципа", дядя мой, Владимир Васильевич - "чччто?" - бросил химию, которой он увлекался; и - стал служить в банке (почему - в банке?), где ему уже не покровительствовал никто и где получал года он гроши, продолжая изучать Спенсера, Милля, Конта, которых он был начетчиком, как и отец, переча отцу и доказывая свое, - "чччто?" - а не его пониманье.

Знал он позитивистов не как… Стороженко.

Отец его тащил в "свет", а он, "свет" обфыркав и едко укалывая отца его "светом", прегордо запахивался в холодное и обтрепанное пальтишко, несся с отцом по Невскому проспекту (отроческое мое впечатленье).

- Володя, - да-с: фыркает, - юморизировал отец.

Наконец даже в банке заметили совершенно исключительную честность уже седого дяди, получавшего гроши, вдруг повысили, обеспечили; тогда он, обфыркав банк, умчался учительствовать в Финляндию, где и умер.

Когда появлялся он изредка, то мне он стоял катастрофою авторитетов; потрепанный, задирающий ногу вверх, на наскоки отца он ответствовал ехиднейшими протыканьями китов науки и нашего быта:

- Чччто? Да, - пустяки!

А вид - добродушный.

Отец, бывало, таким носорогом кидается на него со Спенсерами и Миллями; а маленький, седенький дядя, полуголодный какой-то, морским коньком выюркнет; и, выюркнув, еще уколет отца теми же Миллями, Спенсерами; и, подразнив нас, уедет надолго.

И долго живет впечатленье во мне, что среду нашу, всю, издырявил кротчайший Владимир Васильевич; умница, умнее прочих, а - не знаменитость, не прочно живет; и, живя так, совсем не горюет; и даже - доволен собой и судьбой.

Другой брат отца, Георгий Васильевич, всю жизнь являлся к обеду к нам раз в две недели, с портфелем своим: из суда (был присяжным поверенным он); этот был в другом стиле: высокий, красивый, стройнейший, со вкусом одетый и умный весьма, но, как дядя Володя, - чудак, подфыфыкающий, очень злой, с беспощадной насмешкою (впрочем, - вполне бескорыстной; и даже - себе во вред); опрокидыватель наших традиций мне он; дядя питерский - не нападал: на него нападали; тогда, защищаясь, он бил нас. Георгий Васильевич был нападателем; даже - присевшим в засаду; присядет, подкрадывается молчаньем, все выслушает, даже с неким сочувствием, точно выведывает; и, все выведав, - трах-тарарах: скажет нечто такое, что - в обморок падай!

И после - пойдет и пойдет: на часы!

С детства я знаю, что "Жоржик" (так дядю отец называл), благосклонно введенный отцом и Шайкевичем в круг "всей Москвы", в круг профессорский, где адвокатствовали Танеев и Муромцев вместе с Шайкевичем, где князь Урусов блистал, - дядя, введенный в тот круг, как весьма образованный молодой адвокат, очень умный, и "брат Николая Васильевича", весьма скоро презло и преедко обфыркавши всех, завел собственный круг: незадачников, странных весьма, не блиставших нисколько; являлся к нам противопоставить какого-нибудь им открытого очередного гения - Урусову, Муромцеву; так он - выбыл, не став адвокатом блистательным; и, разумеется, куши срывать с миллионеров, как их срывал после И. А. Кистяковский (его свойственник по сестре, тете Варе), не мог, пробиваясь кой-как своим жалованьем, как юрисконсульт при ком-то.

Наш круг, разобиженный им, от него отвернулся; и дядя его с остроумьем безжалостным жалил всю жизнь; полагаю: для этого он и ходил к нам обедать, чтобы, тишайше откушавши суп, за вторым блюдом фыркать, за сладким же горькое жало вонзивши, потом доводить до каления белого моего отца.

Весьма сильно он действовал: на меня и на маму; во мне под влиянием многогодовых заходов к обеду он действовал, вкрапливая анархический образ мысли; я думаю: им-то питалось сознанье мое, объясняя свое подсознание; мне становилось понятным все то, что не нравилось лишь инстинктивно; и я подбирал его лозунга: иметь лоб и очки золотые не значит быть умницей; легкое дело кирпич написать; удивительно: в профессора попадают тупицы; профессорши - лицемернейшие мещанки; красавица, мамина подруга, Чернова (по первому мужу Гамалей), которой гордилася мама за блеск и за светские связи, оказывается, - старая цыганка; и М. Я. Лясковская - злой и зеленый одер.

Вот что знал весьма твердо уже пятилетним: от дяди.

Бывало, начнет с остроумной, как будто бы добродушнейшей шуточки; папа и мама - покатываются со смеху, бросая салфетки:

- Нет, Георгий Васильевич, вы - человек невозможный…

- Нет, Жоржик, ты, знаешь ли, - слишком! Самим-то им весело.

А дядя Жорж, поощряемый смехом и собственной злостью, - в азарт, и - нешуточный; вдруг затрясется, салфетку сорвет с себя, встанет (престройный такой в серой паре), сверкает, как молньей, очками, и, вздернув красивую золотоватую бороду, волосы светлые переерошит, и - бьет: что ни слово - копье, протыкающее, добивающее; вот он освирепел и глазами, и носом орлиным:

Назад Дальше