Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" лапидарно определил свой мемуарный метод: "Не Эккерман!" Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: "На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная; сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших меж нами, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то исчезли". Но "эккермановский" метод и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в "Разговорах с Гете" Эккермана нет "говорящего Гете", и поэтому в книге не отражен гений Гете: "…при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете (…) везде - граммофон: голос Гете".
Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест, составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении. Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная ткань разговора, не звучит "граммофон", а воссоздается образно-эмоциональная аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными, рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо синтетических описательных портретов и психологических характеристик акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения. Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой кубистской живописи: "Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия применяет он к литературе".
В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест, интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма опосредованного выражения онтологической сущности человека, также сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому, как в кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых на подвижные "молекулы" и аналитически воссозданных по законам фантазии, так и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину, цельность и оригинальность, которых не способны дать ни "фотография", ни "граммофон". Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих современников, предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным им лицам.
Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота, невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.
Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее, Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно недоволен. "Блок мне испортил "Начало века", - писал он Медведеву 10 декабря 1928 г. - И если бы писал теперь, то писал - не так, да и Блока взял бы не так; эпически, а не лирически; этот "лирический" Блок "Начала века" и "Воспоминаний" мне очень не нравится: нельзя похоронное слово разгонять на ряд печатных листов. Это - остаток романтики; трезвая действительность требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне чужды". Определенным толчком к решению "переписать" "лирический" образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в 1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. "Могу сказать кратко: читал - кричал! (…), - признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от 16 апреля 1928 г. - Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он встает в 11–13 годах, я вынести его не могу (…) Если бы Блок исчерпывался б показанной картиной (…), то я должен бы был вернуть свой билет: билет "вспоминателя Блока"; должен бы был перечеркнуть свои "Воспоминания о Блоке" <…>".
Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л. Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по адресу Белого, обнародованные в книге "Письма Александра Блока к родным" (1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция противопоставления Блока - поэта революции Белому - узнику мистицизма. Это объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере, зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким "реалистическим" Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: "Поскольку в "Эпопее" отбором служит надгробная память, - в ней романтический перелет; борясь с этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль натурализма поздних голландцев <…> Может быть, в третьей переделке попаду в цель. Так: в "Начале века" считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока - неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, "героя" "Воспоминаний", надо было вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со стилем всей книги".
Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал "в стиль натурализма поздних голландцев", то в идеологических характеристиках символизма, духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому пути обновления своей писательской палитры - в направлении поверхностной и достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда господствовала в советской "установочной" литературе. Все эти попытки Белого придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными, беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача, которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным революции, а не пособничало реакции, что в орбите "нового искусства" оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится бранным словом "мистицизм", на самом деле к мистицизму отношения не имеет, и т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык, Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки, преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит труда и даже в увлечении бравировал этой своей "протеистичностью". В письме к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов воображаемому оппоненту: "…если нам нельзя говорить на одну из наших тем, - подавайте нам любую из ваших: "социальный заказ"? Ладно: буду говорить о заказе. "Диалектический метод"? Ладно: вот вам - диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки".
Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не способствовали ни отсылки к авторитету Де-борина, ни казуистические пассажи из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное - и оттого особо опасное! - протаскивание "вражеской" идеологии. Критик Э. Блюм, например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в "На рубеже двух столетий", призванных убедить в "посюстороннем" характере символистского "мистицизма", торжествующе восклицал: "Нет, глубокоуважаемый гражданин Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от "зрения" марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки, не умея все же скрыть своих ушей (…)". Примечательно, что усилия Белого "модернизировать" свою биографию были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же выражениях: "Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги "Между двух революций", встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жесткий ответ: "шепчи, шепчи, не отшепчешься"".
Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным обвинениям как книга "нам политически резко-враждебная", автор же ее был наделен обликом "скорпиона", "пронзительного и извивающегося, всегда готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб". Вторая часть, "Начало века", в которой Белый рассказывает о первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил первоначальный вариант предисловия новым, "покаянным". Все эти усилия не могли существенно повлиять на судьбу книги. "…Я столько слышу о "Н(ачале) в(ека)" противоположного в "Гихле": нецензурно, вполне цензурно, интересно, враждебно! и т. д.", - писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому, видимо, еще не отдавая себе отчета в том, что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию - поставить заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по вступавшему в силу закону магии назвать - означало вызвать к жизни то, что обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба, с горькой прозорливостью предрекал: "Через немного времени та же судьба постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной".
Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь период времени, описываемый в "Начале века", Белый проблуждал "на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы", что "литературно-художественная группа, описываемая Белым (…), есть продукт загнивания русской буржуазной культуры", что автор воспоминаний ничего существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе.
В третьем томе, "Между двух революций", Белый остался верен своему, якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую дань в ходе создания и переработки новой версии "Начала века". В этом отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались, освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его "человеческие, слишком человеческие слабости", проявившиеся и при работе над воспоминаниями, - "недостаток мужества, приспособляемость". По мнению В. Ходасевича, третий том мемуаров "очень много дает для понимания самого Белого, еще больше - для понимания беловской психологии в предсмертный период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды". В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к "вымыслу" в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы, расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый "ничуть не ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные, полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы".