В стремлении внешне "революционизировать" символистское движение Белый прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам, "сочувственникам" и "совопросникам" первым открылось то, что оставалось еще за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру "отцов" и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками; открылись - в мистифицированном, символико-метафизическом обличье - исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во многом опередил его: подлинную реальность "не календарного, настоящего Двадцатого Века", наступившего позже, он внутренне готов был встретить по незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувства исторического рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни - социальной, психологической, эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом определившего ее уникальный облик.
"Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для внешнего мира". Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о мире и новым пониманием мира.
А. В. Лавров
На рубеже двух столетий
Введение
(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")
"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать, воспоминание о "начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы - поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале столетия удары судеб.
Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он загадан и нам, и последующим поколениям.
Но кто "мы"?
"Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века"; наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от 1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробе себя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях; все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие", не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, - отрицание бытия, нас сложившего; и - борьба с бытом; этот быт оказался уже нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки, кружочки, к которым ведут протоптанные стези, - одинокие тропки среди сугробов непонимания; у каждого из непонятых оказывается редкое местечко, где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего, но уже чужого очага, развивает с особой интимностью культ нового очага; относительно первого хорошо сказал Блок: "Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги… Двери открыты на вьюжную площадь". ("Безвременье. I. Очаг".) О другом, новом для меня очаге, я писал:
Следя перемокревшим снегом,
Озябший, заметенный весь,
Бывало, я звонился здесь
Отдаться пиршественным негам.
Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы отдыхали, изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, редакциями, книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных и изгнанных бытом; крепла тенденция к иному быту, иному искусству, иной общественности среди нас; так вчерашний продукт разложения интеллигентных верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так вчера названные декаденты ответили тем, что стали доказывать: "декадентами" произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм"; продукт разложения в эпоху 1901–1910 годов проявил устойчивость, твердость и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться и бить превышавших и количеством и авторитетом врагов: "отцов"; мы иной раз удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь сложа руки; это сидение нас в подполье в эпоху 1895–1900 годов оказалось впоследствии закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить; мы напали на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что мы были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею в том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и когда били по нас, то били мимо нас, а мы, просидев в плену у того быта, который отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в идеологии, в литературе; и когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорившие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых", ни Гете, ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера, то оспаривали мы то, что многие из нас изучили скрупулезно.
Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики были сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые были заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам; в нашем тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как "вперед" из нашей тогдашней революционной тактики обходного движения; мы, не разделяя позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение Ленина), в пику Стюарту Миллю тактически поддерживали лозунги "назад к Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым были полны и который иные из нас изучали специально; мы выдвигали Диалектику, динамику, квалитатизм, Гераклита против стылых норм элейского бытия, статики и исключительности квантитатизма; и уже со всею решительностью провозглашали "назад к Пушкину" от… Надсона и… Скабичевского; и даже "назад к Марксу и Энгельсу" от… Максима Максимовича Ковалевского и всяческого "янжулизма"; так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван
Изанович, познакомились хотя бы с механическим мировоззрением, прочли бы химию… О, если бы вы разучили… эрфуртскую программу" ("Арабески", стр. 341). Нам предлагались когда-то: не Маркс, а - Кареев, не Кант и Гегель для исторического изучения становления логики, диалектики и методологии, а… "История философии" Льюиса вместе с пошлятиной французской описательной психологии, а нас уже в гимназическом возрасте воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы; некогда мы готовы были согласиться на что угодно: на Ницше, на Уайльда, даже… на Якова Беме, только бы нас освободили от Скабичевского, Кареева и Алексея Веселовского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы за него, чтобы отойти от впечатлений художества Константина Маковского, нам подставленного; наши "пассеистические" уроки отцам имели такой смысл: "Вы нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье устоев и догматов вечной музейной культуры; хороше же, - будем "за" это все; но тогда подавайте настроенный строй, - не прокисший устой, не штамп, а стиль, продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы их сохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".
Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет", которое было выношено жизнью.
Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для иллюстрации своей мысли.
Вот - "Дневник" Блока: какая ирония по отношению к штампу ходячего либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он хорошо изученный образ "кадета"; все это сквозит в нем еще в 1912–1913 годах; говорю "еще"; подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока, как пришедшего к критике обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики еще в эпоху "Ante Lucem"; он мог ошибаться в оформлении своих консеквенций критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что его сделало для "отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком "еще"; не "уже" Блок трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило его весьма от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова; та же горечь выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.
Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды, как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал "О, закрой свои бледные ноги", а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него быть символистом; а я стал изгоем профессорской среды не по указу "Русских Ведомостей" 1902 года, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи показывали на меня учителю: "А Бугаев-то у нас - декадент". Подлинные дневники тогда именно и писались: в душе.
И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще ценимого Блоком, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его, чем… Кареева. Таковы были мы.
Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она, уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она "марийствование" в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова, занимавшихся лет двенадцать специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которым описывается Виктор Александрович Гольцев (стр. 291); или: с каким уважением приводится мнение Стороженки о ее произведениях; я, выросший в квартире у Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет, уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать мнения у сего московского "льва" не согласился бы ни за какие блага. Я никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой"; добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.." Хочется экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как тут: "А на что же существуют авансы" и по щучьему веленью доброго "папаши": и деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я… хотя был гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне подсунули.
Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной Танечкой "старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что ни пикнет, все триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы, - с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок - идиот; Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и нахал. Марксисты не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.
"Танечка" же была своя "девочка".
А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне после незадачливого моего "Открытого письма к либералам и консерваторам" (1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась - на государственном экзамене, где меня силились провалить не за незнание предмета, а за "Письмо"; и эта "месть" мне сопровождала меня по годам; Брюсова не травили так, потому что он и не был "Валенькой"; а я, Андрей Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о возможности при них остаться; восхитись я ими, как "Танечка", и мои бы "пики" печатались "Русской Мыслью" еще в конце века: ведь печатался же двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он свой десятилетний юбилей!
А я?..
"Боренька" напечатал "Симфонию".
Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже двадцать один год, - зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной, подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что "Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет, часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной грибоедовской "княгини Марьи Алексеевны", перед которой лебезил рой парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они, привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".
И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую в кошку серую".
И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, - вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал… под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а - "кладовая" с семенными мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль - быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; "Танечке" на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы… "Танечкой".
В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел… от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка шампанского; и - все; чего же еще?
Будущее виделось весьма неясно:
Весь горизонт в огне.
И ясен нестерпимо.