Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 6 стр.


Так писал А. Блок.

И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой" ("Симфония"). И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу "Северной симфонии", повернутую к новому веку: "Ударил серебряный колокол". Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше "да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис? Социал-демократ мог ответить: "Скоро обнаружится социальная действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия". Философ культуры мог ответить: "Гибель европейской буржуазной культуры". Философ мог сказать так: "Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе". Кто иной мог неопределенно сказать: "Конец эпохи"; а мистик мог заострить этот конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей детской "Симфонии" изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в "Симфонии" вы не найдете непререкаемого: непременно - то-то, а не это; для одних: "Ждали утешителя, а надвигался мститель" ("Симфония"). Для других: "На востоке не ужасались; тут… наблюдалось счастливое волнение…" Для иных: "Погребали Европу осенним пасмурным днем" ("Симфония"). Под всеми этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в "Симфонии" же: "Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам… Но они предпочитают мрак… Какое отсутствие честности в этом кривлянье…" На что другой ученый, побойчей, отвечает: "Дифференциация и интеграция Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные толкования… Ведь никто… не имеет сказать против эволюционной непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции" ("Симфония").

Я неспроста привожу эти цитаты: рисуя рой катастрофических чудаков, мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не сливаюсь с каждым из них, противополагая им отцов, рассуждающих о Спенсере; один из профессоров - "отец" во всех смыслах; другой, - унюхавший завтрашнюю моду на чудаков и заранее строящий мосточек фразою о многообразии истолкования явлений эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были такими попытками не отрезаться от моды, сохраняя связь со "славными" традициями вчерашнего дня. Вспомните, что автор "Симфонии" - юноша, студент-естественник, работающий в лаборатории по органической химии и ведущий двоякого рода разговоры: и с товарищами экстремистами, проповедующими, что "все мы летим куда-то"; и с приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет ясно: совсем не важно, стоит ли он за разверстые небеса, или за допущение многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал с той же внимательностью, как и Ницше, и "Апокалипсис"; иначе не выбрал бы он героями чудаков, которые "окончили по крайней мере на двух факультетах и уж ничему на свете не удивлялись". И далее: "Все это были люди высшей "многострунной" культуры" ("Симфония"). Ясно, автор изображает на рубеже столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр: революционной, катастрофической с эволюционной, благополучной. И недаром вместо предисловия автор пишет: "Произведение это имеет три смысла". Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.

Откуда это многообразие?

И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной "Симфонии", что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только оформили, но и напечатали оформление черным по белому: "Произведение имеет три смысла"; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет тому назад; и если с одной стороны выпирает явная "мистика" Мусатова (героя "Симфонии"), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел "Симфонию" пародией на мистицизм, о чем и оповестил в "Русских Ведомостях" в 1902 году: к сведению пишущим о нас в 1929 году.

Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики; и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и - на момент; и едва вложив в психологию героя фразу "Звук рога явственно пронесся над Москвой" (это ли не "мистика"?), как: "Мистические выходки озлобили печать… либералы, народники… разгромили своих противников… Одна статья обратила на себя внимание… она была озаглавлена: "Мистицизм и физиология"… И мистики не нашлись, что возражать" ("Симфония"). Так как мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной, то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения нас в "мистике" по прямому проводу?

Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов, ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с "дифференциацией", "интеграцией", но… допуская "толкования"; София - так София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на тему "София" как… "хозяйство"), культуры или идеи человечества в духе позитивиста Конта; мы никогда не были "словесниками", фетишистами слова как такового, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов, писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими духовно созерцаемые фиги.

Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для оформления нашего гипотетического "да", не меняла изведанной нами эмпирики, за которую мы держались твердо; и эта эмпирика - измеренность и взвешенность того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он - рухнул; как бы вы, товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими, восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства кризиса, - кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и "паинькой" Щепкиной-Куперник.

Остальное-с - детали!

Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне, профессорскому сынку; и не паинька "Танечка", а "бяка" Боренька испытывал всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, - для меня: прюнелевого башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал: жизнь славной квартиры - провалится; провалится и искусство, прославляемое этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще более оскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым кадетизмом.

Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за "нюх"? Понятие "нюха" - эмпирическое, а не мистическое: "нюх" к туче при безоблачном, видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда, возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.

Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а не… "и диалектиками", надо было бы видеть в нашем юношеском кружке "Арго" материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана; все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а я - Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то именно и искали "золоторунных барашков"? И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: нас уличает наш "нюх" к кризису: воздух, видите ли, нюхал в 1901 году; не "мистик" ли? Прием, каким "использовывают" нас, как только "мистиков". Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское двустишие:

Сердце вещее радостно чует
Призрак близкой священной войны.

Попался: стоит слово "священной"; и - начинаются разговоры "о трансцендентной реальности". Будь я критиком-диалектиком, я написал бы следующее: "Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн (мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом "священный"; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы должны бы и выражение "жрец" науки, "храм" науки считать чистейшею мистикой".

Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию стилистики выражений.

И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна - миновала; другой - еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией рабочих гипотез.

В 1900–1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж - Рубикон, ибо сами мы были - рубеж, выросший из недр конца века; но нас было мало, а "их" было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций, покровительства, авторитета власти; и пока "Боренька", тайком от родителей, уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том "Истории индуктивных наук" Уэвеля, "Танечка" заливалась малиновкой в редакции "Русских Ведомостей", а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников, сверстников, тоже "профессорских сынков", не отличавшихся никакими "нюхами", покорно внимали "папашам"; иные из них и стали в нынешние годы нашими истолкователями.

Да, мы - мистики; крестьянин тоже мистик, когда у него - "свербит в пояснице" и он утверждает: быть грозе. Почему бы не подойти к многому в наших образах с критерием метеорологии; я вот пять лет не пропустил ни одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902, 1903 годов, что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в шутку меня "закатологом"; мотайте на ус, критик, "закатологией" не занимавшийся; у вас огромный материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин "эпоха зари" - мой. А что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет и метеорологическое: после извержения Мартиники (в 1902 году) пепел, рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно; и метеорологи это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.

Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением: туч - нет; идут без зонта; и - возвращаются промокшими; "мистики", у которых "свербит поясница", - те знают: когда надо брать зонт, когда нет.

Вот разговор на рубеже века между детьми "рубежа" и детьми "конца века":

- Горизонт ясен.

- Будет ливень.

- Мистика!

- Берите зонт.

- Пойду без зонта.

- Промокнете.

- Позвольте, откуда вы знаете?

- Свербит в пояснице…

- Но тучи нет.

- Ее нет, а в пояснице моей сидит она.

- Что за чепуха: вы мистик.

- Я - символист: у меня органы чувств - измерительные аппараты.

Вот резюме разговора, длившегося годами меж "ними" и "нами".

Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к "Константинополю и проливам", оказался мокрым; теперь он сводит счеты с символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в ответ на что "профессор" вырезывает из Детского двустишия слово "священный" и - забывая, что и он "священный", как "жрец" науки, - доносит на символиста, которому казалась смешна идеология "тверских земств", долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.

В 1898–1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будут и ослепительные зори: зори в грозе.

Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия "нюхом"; но "нюх", "инстинкт" в иных случаях есть приобретенный навык: рядом упражнений в разгляде реальных фактов.

Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего детство, отрочество и юность, показать, как в "Бореньке", взятом на колени маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери, куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.

"Боги Греции, как она поет!"

В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши будет взята мною "постольку, поскольку": как симптоматика, как эмпирический процесс вываривания каких-то там "нюхов" о дождях и прочем, в результате которых столь многие, промокнув, приняли образ… мокрых куриц. Постараюсь, где нужно, не щадить и себя.

Глава первая
Математик

1. Николай Васильевич Бугаев

Когда поворачиваюсь на далекое прошлое, то неким веяньем, как бы из подсознанья, сквозь образы, мне заслоняющие первые образы воспоминаний, их все упразднив, - поднимается тьма; силюсь в ней что-то высмотреть, силюсь довспомнить начальные прорези самосознания: сил не хватает. Тогда-то из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.

Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов; с ним я считался - в детстве, отрочестве, юности, зрелым мужем.

В детстве:

- "Откинется: весь подобрев, просияет, и тихо сидит; в большой нежности, - так: ни с того ни с сего: большеголовый, очкастый, с упавшею прядью на лоб, припадая на правый на бок как-то косо опущенным плечиком; и… засунувши кисти совсем успокоенных рук под манжетом к себе; накричался; и - тихо сидит, в большой нежности, - так, ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше: себе и всему, что ни есть" ("Крещеный Китаец", стр. 21).

Он поражал младенца кротчайшим лицом, просиявшим улыбкою; ведь некрасивый и часто свирепый на вид; кипяток: раскричится, - на весь Арбат слышно; а мы - не боимся; улыбка отца была нежная, просто пленительная; лицо - славное: не то Сократа, не то - печенега.

Вспоминая, писал о нем в молодые годы:

Ты говорил: "Летящие монады
В зонных волнах плещущих времен -
Не существуем мы; и мы - громады,
Где в мире мир трепещущий зажжен…"
Твои глаза и радостно, и нежно
Из-под очков глядели на меня.
И там, и там - над нивой
безбережной Лазурилась пучина бытия.

И всю жизнь, вплоть до этого мига, воспоминание об отце вызывает во мне строки, ему посвященные:

Цветут цветы над тихою могилой.
Сомкнулся тихо светлой жизни круг.
Какою-то неодолимой силой
Меня к тебе притягивает, друг.

Иные из жестов отца, его слов, афоризмов, весьма непонятных при жизни, вспыхивают мне ныне, как молньи; и я впервые его понимаю в том именно, в чем он мне был непонятен.

"Протертый профессорский стол с очень выцветшим серо-зеленым сукном, проседающий кучами книг…; падали: карандаши, карандашики, циркули, транспортиры, резиночки…; валялись листочки и письма с французскими, шведскими, американскими марками, пачки повесток…, нераспечатанных и распечатанных книжечек, книжек и книжиц от Ланга, Готье…; составлялись огромные груды, грозящие частым обвалом, переносимые на пол, под стол и на окна, откуда они поднимались все выше, туша дневной свет и бросая угрюмые сумерки на пол, чтобы… подпрыгнуть на шкаф, очень туго набитый коричневыми переплетами, и посыпать густо сеемой пылью обои потертого, шоколадного цвета и - серого папочку" ("Крещеный Китаец", стр. 5).

"Он отсюда вставал; и рассеянно шел коридором, столовой; и попадал он в гостиную; остановившись пред зеркалом, точно не видя себя, он стоял и вычерчивал пальцем по воздуху знаки…" (стр. 6). "Домашний пиджак укорочен; кончается выше жилета; пиджак широчайше надут; панталоны оттянуты; водит плечами, переправляя подтяжки; подтянет - опустятся…" (стр. 7).

"… - Что вы такое? - окликнет его проходящая мама… Он - высунет голову и поморгает на мамочку робкими глазками, будто накрыли его.

- Ах, да я-с!

- Ничего себе…

- Так-с!

Барабанит ногами к себе в кабинетик, какой-то косой…

- Да, - идите себе…

- Вычисляйте"… (Ibidem).

Что отец мой был крупен и удивительно оригинален, глубок, что он известнейший математик, то было мне ведомо; поглядеть на него - станет ясно; и - все-таки: не подозревал я размеров его; "летящие монады… не существуем мы"; и он в нашей квартирочке, да и в других, очень часто, присутствуя, как бы отсутствовал; "и мы - громады, где в мире мир трепещущий зажжен"; был он просто огромен в иных из своих выявлений, столь часто беспомощных: быт, где он действовал, - карликовый: в нем ходил он, сгибаяся и представляя собою смешную фигуру; всегда отмечалось мне: странная связь существует меж нами, а разногласия все углубляются; но чем становилися глубже они, тем страннее друг к другу, сквозь них, мы влечемся, вперяясь друг в друга, как бы бормоча:

Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу.

Назад Дальше