Человек огромных знаний, ума, способностей, опыта имел и уязвимую пяту: он мало знал экономическую литературу; и - не читал Маркса, к которому относился со сдержанным почтением, как относятся к чему-то большому, опасному, маловедомому; с утопическим социализмом он был знаком, но отмечал его философскую невыдержанность. Но менее всего его удовлетворяла либеральная фраза для фразы; и тут начиналась в нем издавна критика его друзей и близких знакомых - Чупрова, Виноградова, Муромцева, Стороженко, М. М. Ковалевского; сперва - дружеская; потом и довольно яростно-нападательная; в семидесятых годах он еще с ними сливался: либерал, как и они, позитивист, как и они; но с усложнением его философской позиции и с углублением в нем чисто математических интересов он не мог удовлетвориться их ходячей платформою; особенно подчеркивал он в них философское пустозвонство и отсутствие твердой методологической базы; некогда изучив логику и методологию эмпиризма на первоисточниках, он потом высмеивал в многих из былых друзей "второсортность" их верований и знакомство с логикой даже не из вторых, а из третьих, четвертых рук: "взгляда и нечто" не мог выносить он; ведь преодоление канонов позитивизма совершалось в отце в годах: упорной работой мысли, знакомством с источниками и, главное, собственным творчеством в точнейшей науке; а насколько были философски углублены его друзья, - свидетельствует случай с профессором Стороженко, потрясший меня, еще гимназиста; когда при мне курсистка просила маститого профессора указать ей сериозную литературу по Канту, то он ответил ей:
- Прочтите статью Кареева, посвященную Канту в "Русской Мысли"; лучшего резюме идей Канта вы не найдете у самого Канта.
И это сказать в эпоху, когда Канту была посвящена литература, не умещаемая в пяти шкафах!
Я, не кантианец вовсе, но все же привыкший к сериозным ответам (отец только и делал, что предлагал к сведению моему списочки книг) на сериозный запрос, внутренно так и ахнул, услышав от Стороженки такой курбет мысли; и естественно: я поведал отцу, тоже не кантианцу, об удивлении, меня охватившем; тут он, не выдержав, со свирепой надсадою заморгал на меня лукавыми глазками, точно собираясь чихнуть; и вдруг, забывши, что я мальчонок, а Стороженко старик (а он поддерживал во мне уважение к старикам), - он, все это забыв, с безнадежностью махнул рукою: и огласил пространство просто стонущим плачем каким-то:
- Ах, да "они", мой дружок, - болтуны!
Стороженку любил он; со Стороженкой был связан десятилетия; не увидеть Николай Ильича месяц не мог он; и все-то ходил к Стороженкам: "сражаться"; тут понял впервые я: тот факт, что "они - болтуны", - незаживающая, Амфортасова рана отца, потому что по человечеству он был к "ним" привязан.
Но и я, мальчонок, уж знал: "они" - болтуны; в этом вздохе подгляда отец-"дед" и сын-"внук" подавали друг ДРУГУ РУКУ против "отцовского" легкомыслия; видя отца, видя дядей, видя потом Валерия Брюсова, Эллиса, я все себя спрашивал: что соединяет тайно при всем видимом разъединении этого старика-чудака, не пошедшего дальше Тургенева, с… Брюсовым, с… Эллисом.
И потом понял: соединяет сериозность, соединяет факт все-таки "грызения" идеологических книг; отец изгрыз Спенсера, Юма, Лейбница; Эллис некогда изгрыз Маркса; Брюсов изгрыз Спинозу; я в пору ту изгрыз Шопенгауэра и начал грызть Канта; а Стороженко и Алексей Веселовский ничего не изгрызли, не собирались грызть; и это-то вызывало в отце стон.
Что общего - лейбницианец-математик и оставивший Маркса, проповедующий Бодлэра - символист Эллис; а - как они спорили, сцеплялись, схватывали друг друга за пиджаки! И отец, накричавшись, говаривал:
- Из всех твоих товарищей, Боренька, самый блестящий - Лев Львович: да, да-с, - блеск один!
И даже Брюсов удостоился:
- А умная бестия этот Брюсов!
Ведь зная отца, я был должен сказать, что Брюсов, явившийся к нам на вечер и весь вечер прогрызшийся с Эллисом (Кобылинским), вопреки всему - чем-то пленил отца.
Да и сам Брюсов, на отца брюзжащий за Лейбница, сменяет гнев на милость: "Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне это было мучительно…" (Брюсов: "Дневники", стр. 112). И потом: "После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом - любопытно" (стр. 112). Эти темы рассказов о черте уже относились к серии диких каламбуров отца; отец, не веривший в черта, уличал его бытие в странных мифах; и Брюсов клюнул на них.
Стороженко не клюнул бы; про Стороженко ни разу не слышал я от отца, что он - "умная бестия".
- Да-с, Николай Ильич, так сказать…
И - наступало: стыдливо-неловкое молчание; его вывод из критики болтунов - отказ от критики; и - улет в пифагорейство, в беспартийный индивидуализм, в одном совпадающий с либералами, в другом с консерваторами, в третьем залетающий левее левых; рычаг критики - его философия, социологическая база которой была аритмологична; а проповедывал он, применяя сократический метод и им прижимая к углу, чтобы водрузить над прижатым стяг "монадологии".
В университете действовал он одиночкой, не примыкая к группам (правым и левым); отношения со студентами были хорошие; он деканствовал множество лет; спорил с левыми, а левые его уважали; не забуду, с какой сердечностью К. А. Тимирязев читал ему адрес в день юбилея Математического общества, ставшего его юбилеем; многие его "консервативные" выкрики в спорах объяснимы борьбой с "задопятовщиной"; от "Задопятовых" мутило его, а на "зубров" сжимал кулаки.
- Педераст! - слышался надтреснутый крик его. - А этот хам перед ним лакействует…
"Педераст" - другого именования не было для великого князя Сергея.
- Расшатывает мальчишка все! "Мальчишка" - Николай.
- Позвольте-с, да это ерунда-с! - кричал на министра Делянова; и Делянов - терпел: с Бугаевым ничего не поделаешь; лучше его обойти, а то шуму не оберешься.
Множество лет посылали его председателем экзаменационной комиссии на государственные испытания: в Харьков, в Петербург, в Киев, в Одессу, в Казань; ни одного инцидента! Студенты провожали на поезд приезжего председателя; последний год председательствовал он в Москве - на нашем экзамене; тут я его изучил как председателя комиссии; он был - неподражаем; другие являлися - олимпийствовать и отсиживать, нацепивши "звезды"; он же являлся на экзамен первым; и тут же, подцепив студента, начинал с ним бродить, что-либо развивать; так длилось до конца экзамена; председательское место пустовало; из кучки обступивших его студентов неслось - надтреснутое (он был уже болен):
- Стыдитесь, батюшка: идите-ка, - тащите билет.
- Не пойду, Николай Васильич: не хочу срамиться…
- А вы осрамитесь: не работали, а мужества осрамиться нет; ну что ж такого: осрамитесь, и - кончено.
И взяв за рукав, он подтаскивал упирающегося к экзаменационному столу, пошучивая и взбадривая; делалось как-то легко и просто: тот, у кого душа ушла в пятки, тащил билет, отвечал кой-как; "председатель", выставив нос из кучки студентов, поднимал очки двумя пальцами, интересуясь судьбой его:
- Ну, - как-с?
- Выдержал…
- Вот видите: а вы - говорите…
И шел предовольный; и подмаршовывал, выпятив живот и заложив за спину руки; и уже опять раздавалось:
- У Спенсера… У Гельмгольца… Позвольте-с. Новый студент с председателем спорили: о механическом мировоззрении; или - о чем другом.
После экзаменов он, подписав дипломы, умер.
Сколько он спас от провала пред смертью!
Ему прощалось многое: горячие выкрики, парадоксы, даже мнения, идущие вразрез с веком; знали: декан - чудак и добряк; выручит в нужную минуту; сперва накричит, напустит "формализма":
- Это не от меня зависит.
А потом побежит в канцелярию: под шумок толкать дело студента.
Знали его "пункты"; и - обходили их.
Главный пункт: агитационная пропаганда основ "эволюционной" монадологии; тезисы ее вырабатывались в десятилетиях; с первых лет детства я слышу имена: Фрэнсис Бэкон, Рид, Юм, Локк, Уэвель, Гамильтон, Спенсер, Милль, Бэн и т. д.; эти-то имена и преодолевались, вывариваясь в аритмологии: в основе монадологии эти имена вместе с именами Лагранжа, Лейбница, Эйлера, Коши,
Абеля казались китами, поддерживающими вселенную; будучи смолоду пропитан английским эмпиризмом, косился на линию немецкого идеализма; с уважением отозвавшись о Канте, всегда приговаривал:
- Да, а пишет - туманно; писать туманно не значит: писать глубоко; вот французы и англичане пишут изящно, легко, просто не потому, что плоски, а потому, что выносили образ мысли; немцы - не выносили.
Или:
- Троицкий доказал: Кант основательно-таки стащил мысли у Рида.
Поэтому и ценился Троицкий - не за мысли, а за проделанную работу: за изучение источников.
Не считая себя спецом-философом, отец изучил скрупулезно линию английского эмпиризма; и был он начетчиком в ней:
- Почему не изложите вашей философии в книге? - спрашивали отца.
- Потому что мне надо написать не книгу, а четыре книги, а где взять время: ведь я - математик.
Но 4 ненаписанных книги он сжал в тезисы; и перечень тезисов - его брошюра "Основы эволюционной монадологии"; тезисы развивал он на спорах и с позитивистами, и с метафизиками: Трубецким, Лопатиным, Гротом; у Стороженок он схватывался с Иваном Ивановичем Ивановым, диким спорщиком, как и отец; не к Стороженке он, собственно, шел, а к Иванову: с ним накричаться; и приходил раздовольный: сидел "в большой нежности, - так, ни с того ни с сего: и - улыбался "тишайше": себе и всему, что ни есть" ("Крещеный Китаец", стр. 21). Грот и Лопатин ценили его как философа; но метафизики не удовлетворяли его.
- Они фактов науки не знают-с!
Он был истинно одинок, истинно осмеян там именно, где начиналась в нем оригинальная глубина его; "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум", по словам Боратынского, поднимал над его одиночеством пошленькие хихики; люди кончика языка в нем Сократа не видели; вот как отразился отец в воспоминаниях И. А. Линниченко (сборник "Живой Толстой", издание 1928 г., стр. 371–372): "Однажды в приемный день Николая Ильича…, в числе гостей, пересидевших five o'clock, были: известный математик, мнивший себя философом, проф. Н. В. Бугаев, какой-то приезжий англичанин и я… Вскоре… в кабинет вошел Л. Н. Толстой. Англичанин… даже побледнел от восторга и весь насторожился, ожидая услышать пророческое слово поэта-философа… Не успел, однако, Л. Н. занять свое место, как Н. В. Бугаев бросился к нему и… руками и крикливым голосом, в пылу спора доходившим до предельных нот сопрано…бегая по комнате, спеша… и захлебываясь, начинает излагать Л. Н. основные тезисы своей философии. Весь проникнутый философским… задором (с философами ему всегда приходилось воевать), Н. В. и тут стал бороться с несуществующим противником. Л. Н. молча слушал философа… Тем не менее Н. В. постоянно подбегал к нему с криком: "Нет, позвольте, я вам докажу"".
Вижу ясно отца в этой сцене; и - вижу: профессоров Н. И. Стороженко и И. А. Линниченко; оба были в философском разрезе люди хихика и того "гласа", о котором сказал Боратынский: "Глас, пошлый глас, - вещатель общих дум"; и уж, конечно, отец со всей смешнотой выявлений был именно непонятым Сократом среди таких слушателей (Толстого я, разумеется, исключаю); я знаю: Толстой именно на иные ноты монадологии откликался сочувственно, как откликались сочувственно и Лопатин, и Грот, и Троицкий, не полагавшие, что отец "мнит" философом себя, ибо он был - философ воистину: читая этот тон с "кондачка", вспоминаю невольно отца:
- Они - болтуны-с!
На болтунов и кричал он, подбегая к Толстому, а не на Толстого.
- Да, да, - пришел, доказал: все объяснил.
Так однажды резюмировал Н. И. Стороженко, садясь за обед, спор отца, только что бывшего здесь, с кем-то; почтенный профессор упустил из виду, что неудобно отзываться об отце при рядом с ним сидящем сыне (уже старшекласснике); сын - слышал спор; и сын видел: иронизирующий Стороженко весь спор промолчал и веского своего мнения не высказал (Стороженко всегда избегал рискованных тем для него); почему же в спину доверчиво всем доказывавшему отцу эти шутки? Противопоставил бы свое веское слово; такого - не было; что мог он противопоставить? Он был позитивист на кончике языка, знакомый с собственной идеологией разве по компиляциям: отец изучил идеологию Стороженки в первоисточниках, в годах; в годах ее, штрих за штрихом, поправлял: данными точной науки и данными оригинальнейшей гносеологии; первой у Стороженки не было; вторая - была: Кант по Карееву (?!?)…
Приходилось молча терпеть ужасный факт: печенегом ворвался Бугаев, все доказал, объяснил; и - ушел.
И это не смешно для отца, а плачевно… для Стороженки. А маски с вещателей "общих дум" очень любил срывать мой отец; но это - черта фамильная; все Бугаевы - спорщики, срыватели масок: такие "смешные"! Приходят, машут руками; вот только - почему-то все молчат: не возражают; подбегающий и машущий на Толстого Бугаев-старик - одна картина; а вот как меня характеризует Илья Эренбург: "Читает… и, читая, руками машет… И порою Белый кажется великолепным клоуном" (Эренбург. "Портреты русских поэтов"). Из этого моего вида Эренбург делает горько лестные выводы о моей смешной исключительности; я должен разочаровать Эренбурга, отблагодарив его за то, что смешные жесты мои им не поданы с "линниченковским" подхихиком; в том, что видится Эренбургу во мне, как вершинность, смешная в долинах, - самая эмпирическая, фамильная черта; все Бугаевы - такие: сын, отец, дяди.
И я знаю прекрасно свои смешные стороны; знал их и отец; и прекрасно видел, как смеялись над ним. Когда этот смех был добродушен, он сам принимался смеяться; но и злой хихик чуял он; и - ожесточался; впрочем, был он отходчив; он часто слышал:
- У Стороженки все основано на позе: скажет и забегает глазками по сторонам, наблюдая за впечатлением.
Отец обрывал:
- Оставь, знаешь ли: добряк, хохол, хлебосол… У каждого - свое.
И сидел в большой нежности; и пленительно улыбался на нас.
2. Остраннитель быта
Отец - первый мне встретившийся идеологический спутник, поведший меня по годам: к рубежу двух столетий; поздней мне связался со сказкою Андерсена; и сказка та - "Спутник"; в годах представлялось: отец, получив указания где-то, что делать, "пройдя по векам напрямик, перерезав большую дорогу, явился звониться: к нам в комнаты - с очень набитым портфелем, набитым "заветами"; ныне - невидимо служит и тайно всем нам образует" ("Крещеный Китаец", стр. 216). Большая дорога, - история мира: Арбат; но история, свертывая, чрез Арбатскую площадь, Воздвиженку и Моховую, начало берет в заседанье Правления университета, где было все создано: мир, Арбат, мы и прочее.
Отец представлялся двуликим: одной стороной бытия заседает он; и в результате - бытийствует мир; другой стороною сидит в малой клеточке этого мира, в квартире у нас; и его все гоняют из комнаты в комнату: за математику. Он математикой этой мешает нам жить; и конфузится сам неприличию жизни такой; кто живет там с друзьями, кто с родственниками, кто с женой; а отец - с математикой.
Противоречие в осознаванье отца углублялось действительным противоречием, в нем жившим: меж чувством и мыслью, с одной стороны, и меж волей; нежнейшие чувства: душа, как мимоза; нежнее, отзывчивей я не встречал человека; услышит, что кто-то горюет, - спешит утешать, возвышать:
- Нет жизни, - бывало, печалится тетя.
- Да полноте! - и начинает теперь из него погрохатывать выливнем слов и - зажигало закаты; выхватывал он из себя уверения в том, что достоинство - да! - человека огромно…
- Смотрите бодрее!
"И раскидавшись ладонями, он собирал… материал переплаканных слов, превращая его… в бирюзовые ливни, в перловые ясности…; духом исходит на нас; на паркеты квартиры, напоминая Сократа пред ядом" ("Крещеный Китаец", стр. 208).
Умел он привзбадривать.
Видом свиреп, а услышит, как кто-нибудь песню поет, умилится; и сам любил он откровенную песенку:
Стонет сизый голубочек.
Услышит - сияет улыбкой пленительной.
Мысли: он в мыслях взворачивал самое представленье о связи наук; и порою меня, "декадента", сражал он полетами, смелостью, дерзостью математических выводов, к жизни приложенных; выскажет; и вдруг припустится мысль остраннять в каламбурище. Передавали: за ужином у С. А. Усова раз при Толстом он пустился в гротески; Толстой оценил чрезвычайно один из них: за художественность! "Художеством", знаю я, более заинтересовались бы Брюсов и Маяковский, чем профессора; "художество" это преследовалось у нас в доме; кухаркам, извозчикам нес свое творчество неоцененный "мифолог"; извозчики в чайных передавали друг другу словечки отца; и известностью у приарбатских извозчиков очень гордился он.
Стиль каламбуров - Лесков, доведенный до бреда, до… декадентства; иными из них я воспользовался, как художник, ввернув их в "Симфонии" и в "Петербург".
Да, но стоило отцу открыть рот, как мать прерывала его:
- Вы опять за свое!
- Не любо, не слушай, а врать не мешай, - отзывался он, что-нибудь высказав: с очень довольным, хотя виноватым, стыдливым, слегка перепуганным даже лицом, себя сдерживая; не сдержавшись, сорвавши салфетку с себя (каламбуры слагалися им за обедом), он несся на кухню, где был он свободен от нашей цензуры; и, бухнув гротеском пред кухонного плитою, он с хохотом, полуприплясывая и полуподмаршовывая, мотал головой сверху вниз; и крахмалами кракал, к столу возвращался, чтобы подвергнуться действительному обстрелу глаз матери.
Эта потребность к чудовищностям - органический зуд, выраставший из вечного сопоставления оригинальных и новых мыслей о мире и жизни с "бытиком", мысли такие расплющивающим; из среды - куда вырваться? Он в ней, как узник, до смерти сидел пребеспомощно; сидел со страхом; и страх атрофировал в нем, революционере сознания, самую мысль об замене иною средою среды, окружавшей нас; ведь ее представители - сливки Москвы; не к извозчикам же бежать в чайные?
В том-то и дело, что, может, следовало бы бежать: пусть хоть в чайную!
Но до этого отец не дошел: воли к новому быту в нем не было; отдавался он "бытику" не от любви, а… из страха: проштрафиться; и - быть наказанным… Марией Ивановной Лясковской (?!), не говоря уже о нагоняях от мамы.
И он изживал в каламбурах стремленье к "не как полагается", следуя в быте канонам: с усилием невероятным; такого усилия быть, "как и все", я ни в ком не встречал; "всем" легко то давалось; а у отца это "быть, как и все" интегрировалось с непомерным трудом; с угловатостью, вызывающей хохот "у всех", он проделывал все бытовые каноны.