Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый 9 стр.


Иные из профессоров, как подметил я, будучи тоже свободными в мыслях от тех бытовых предрассудков, в которых мы жили, все силились, как и отец, уравнять себя среднею линией; и - выпирали: смешными казались; отец был смешнее их всех.

Кто выравнивал фланг бытовой?

В первую очередь выравнивала "профессорша"; много я типов видал; в многих бытах я жил; но такого ужасного, тусклого, неинтересного быта, какой водворила "профессорша" восьмидесятых годов, я, бежавший давно от профессорш, - могу смело сказать: не видывал я второго такого быта: купцы, офицеры, художники, революционеры, рабочие, крестьяне, попы жили красочней среднего профессора и средней профессорши; ни у кого "как у всех" не блюлось с такой твердостью; ни у кого отступление от "как у всех" не каралось с такой утонченной жестокостью (я на себе испытал ту жестокость). И думал я, что склероз, поражавший всех нас так ужасно, имел объяснение в том ложном мненье, что "мы" - соль земли; стало быть: "как у всех" означало для нас - как у Янжулов, у Стороженок, у Бобынина, у Млодзиевских; возьмите в отдельности каждого: имя в науке, заслуги, незаурядная личность; и, стало быть: сумма имен - сумма всех преимуществ над прочими.

Вовсе не видели: целое - еще не сумма; в сложении славных имен упускалось из виду, что "славное" славной личности изливалося в лекции, в книги; и туда именно улетучивалось; а усталый и вовсе не славный остаток под формой профессора, выведенного профессоршей из кабинета, являл собой мягкую глину, лепимую пальцами данной профессорши по канонам ареопага профессорш; такое лепление превращало остатки действительной "лепоты" в пренелепое что-то; остатки огня, непредвзятости, революционных стремлений в профессоре, простите за выражение, выносились… в уборную; и утекали по водосточной трубе от достойной квартиры к полям орошения.

При таком своеобразном сложении складывались мужи, не славные вовсе; говорилося не о Янжуле, выявившем себя в книгах, а говорилось о "Янжулах"; а "Янжул" - не "Янжулы"; "Янжулы" - значит: пыль янжулова стола, плюс мамаша жены Янжула, плюс мадам Янжул, плюс я не знаю - кто и что; и - "минус" все ценное в Янжуле.

В принципе такого сложения сумма славных имен равнялась сумме всего неславного в них, спрессованного, законсервированного, как канон нерушимый.

Профессор сидел, заключенный в своем кабинете профессоршей, за него тарахтящей: в гостиной она тарахтела; он - глупо мычал и потерянно улыбался; наслышался я лепетаний парок: ужасно оно; но ужасней всего: "парки" жили, осуществляя отбор самых злых, самых "парочных" парок; в результате отбора вынашивалася "тиранша", которой вручалася власть неограниченная и тупая над данным участком славнейшего "Города Солнца": университет - Город Солнца.

Такою тираншею, например, была та, кого я называл в ряде лет "мамой крестной"; ее наезды к нам в дом были жуткой ревизией быта; я к ней возвращусь; ее очень боялся отец; непонятно, что - чтил; моя мать не раз плакала из-за нее; и порой ненавидела, хотя… чтила; столь разные во всех проявленьях, родители… одинаково "чтили" Лясковскую; за что ее чтили? Не спрашивайте: не они ее чтили; а "что-то" в них чтило ее; то, что чтило, - глухое, непрошибаемое подсознание, руководимое инстинктами: слепого страха.

Неславная честь - честь моральной нагайки!

Закупоренный в проявлениях жизни средой и квартирою, собственной мрачной иронией "каламбурищ" горел мой отец, каламбурами уничтожая нещадно все то, перед чем он склонялся в своем бренном облике: да, каламбуры - отдушина; и в нее улетали пары живомыслия.

Вот почему мне бывало от них страшновато; они - не развеивали перепугов моих, о которых скажу: перепугов от быта, от старой профессорши, от математиков, от крестной "мамы"; скорей каламбуры увенчивали перепуг, доводя его до бредовых фантастических форм уже.

Мое, так сказать, вылезанье в действительность из мифа сказок, - испуганное вылезание в нечто, что, падая прессом, расплющивало: до конца; предо мною стоял ряд канонов; и - страшный канон: "как у всех"! Он - давил не меня одного; он давил мою мать; в нем отец ходил как деформированный. В эти именно первые миги сознания сколькие "Бореньки", сколькие "Танечки" из возраставших вокруг меня делалися рабами на всю свою жизнь. С не проявленным ясно, но видным теперь мне инстинктом здоровья, утаивать стал я в канонах какую-то точку свободы к себе, ощущая в подполье ее; у кого этой не было точки, тот делался раб еще до представленья о том, что есть рабство; а тот, кто имел ее, мучился, чувствуя, что конспиратор он; конспирация, правость бунта - все это потом приходило в сознанье, как мысль; но иметь в себе бунт, конспирацию и жить в подполье, не зная, что действия жизни такой означают благое спасение в будущем, - просто ужасно: живешь, ощущая преступность свою, без вины виноватость, как выросший рог: его надо утаивать.

Лоб мой таким вышел рогом: большим, неприличным; и мама бранила за лоб, закрывала кудрями; а я, совершивший ужасное преступление "лба", - содрогался, таился; и чтил это все, что у нас весьма чтилось; но чувствовал, что почитание мое мне постыло: постылое "чтение"! Я поступал как отец: он ведь чтил "как у всех", разрушая гротесками "чтенье" свое; но так "чтить" не мог долго я; я перестал "чтить", но делал вид: почитаю! Это насилье рождало во мне противодействие страшной силы; и я стал взрывать (уже гимназистом); но раньше еще я попробовал подражать отцу; стал я пробовать пороть "дичь", как и он; испугался он:

- Что это, Боренька, право: какое затеял!

И я - прикусил язычок; но запомнил: он - сам порол "дичь"; его "дичь" каламбуров над бытом блестяща бывала; но рано уже ощутил я всю едкость трагедии в ней; и позднее, когда декадентом я стал, то заимствовал у отца "каламбур", но остраннил его в бреды "Симфонии"; остранненье такое есть передача моих восприятий - его каламбуров.

"Передавали поморы, что… подплывал кит к… берегу Мурмана… Спросил… любопытный кит глухого… помора: "Как здоровье Рюрика?" И на недоумение глухого старика добавил: "Лет с тысячу тому назад я подплывал к этому берегу; у вас царствовал Рюрик в ту пору"" ("Симфония"). Это - каламбур отца. И тут же рядом: "Тогда же чины… полиции поймали… протыкателя старух… Он… ораторствовал: "Нас много…"" ("Симфония"). Это уже навеянное стилем каламбуров отца; а вот - итог каламбуров в моем восприятии: "Все спали… Иные спали, безобразно скорчившись. Иные - разинув рты. Иные храпели. Иные казались мертвыми. Все спали. В палате для душевнобольных спали на одинаковых правах со здоровыми" ("Симфония").

Сумма каламбуров плюс сумма почитании того, над чем строились каламбуры, - давно, еще в ребенке, подытожилась фразою о сумасшедших, спящих на одинаковых правах со здоровыми; безумие и здоровье в среднем нашего быта мне подытожились: в мертвый сон.

Отец, прочитавший "Симфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас" свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:

- Прочел-с!

Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот пиджака и не без лукавства выкрикнул:

- А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!

Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного остраннения; и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг себя, - жизнь, в которую был заключен он.

Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать, профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров, меня, у себя самого.

И отсюда легенда о нем, что - чудак.

Но все математики - чудаки.

И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.

3. Математики

Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми, лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт, как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот, вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел… в отхожем месте?

Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и выколачиваема.

Непроветренный быт!

Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда с икрой: на каком основании?

И так - тридцать лет: безо всякого изменения.

Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и", или жизнь, ставится в виде… бутерброда с сыром; вне математики разговоры - присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика, определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен ими до совершенства.

Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в быте таланты (хотя б - мой отец).

Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове; математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем"; математик в быте - "песок".

Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают, что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией; действительность икосаэдра, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна, ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его, как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида отделывается словами о том, что погода прекрасна.

Нам скучно с ним.

О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым математиком".

Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные (на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго, казанский профессор, декан, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось, что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки; а вот как приедет Долбня - всем конец!

Но Долбня не приехал.

Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете отцом; в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.

Другие, бывало:

- А Павел Алексеевич.

Отец встанет, пройдет в кабинет.

В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.

Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего… Вот во всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в сознании моем - табула раза; а вот Селиванов: придет - никакого прока; резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его; глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет, сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал, что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.

В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян, Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет кричать; не приехал-таки!

А в Москве математики - тихие…

Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а… а… а… хоть шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось; они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и - ничем не погладили.

Забавней других мне казался профессор Бобынин.

Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а… а… как он выглядел?

Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею, гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.

- В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я был уверен, что это есть факт.

- Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и всегда прибавлял:

- Он - почтеннейший труд написал.

В продолжение лет пятнадцати слышал я:

- Пришел Бобынин: что делать?

Или:

- Сидит Бобынин: просидит часов десять.

Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся, он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.

Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать; палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай вечерний.

- Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец, защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже: придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать; отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку откупоривают: щелк - где пробка?!

Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.

- Так-с… Очень рад-с…

И лукаво он втягивал воздух губами:

- Вес… ввес…

И уже вылетал он в переднюю:

- Почистите сюртучок-с!

Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой отец восклицал:

- Ну-с, мне пора-с, - по делу!

И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и, тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой отец безапелляционно показывал на Арбат:

- Ну-с, вам сюда!

И потом указывал на Денежный переулок:

- А мне сюда-с!

И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:

- Ну вот-с!

- Мертвец, - раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция матери.

- Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!

- А зачем же он ходит к нам в гости дремать?

- Он, знаешь ли, - устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не какой-нибудь светский шаркун! - и шарк вычислять: в кабинетик.

Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, - с пробкой.

Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по часам; двадцать пять минут прошло, - нельзя трогать Бобынина; тридцать прошло - нет Бобынина!

Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых водянистых глаз, детская очень улыбка - все это внушало мне жалость; как будто бы жест молчаливый явленья его говорил:

- Я… я… я… ничего: я - на все согласен; я - сяду вот тут: буду слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и - не гоните!

Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской математике, после уж я подумал:

- И это Бобынин писал?

Назад Дальше