Но чуть я уселась напротив Бориса Леонидовича за круглым, накрытым белой скатертью столом, в тишине пустой квартиры, в мутном блике картин, – меня сразу охватило чувство усталости и, главное, ненужности моего прихода.
Борис Леонидович надел очки, взял карандаш и бумагу.
Я читала какие-то десять стихотворений, потом поэму.
Прежде чем начать, я просила, чтоб он не был снисходительным – как бывала ко мне и другим, например, Анна Андреевна. С ее высоты всё хорошо.
Заговорили о ней, и в сторону он сказал:
– Стихи ведь непонятно чем измеряются. Ахматова, как и Мандельштам, и Гумилев, думает, что есть "ремесло", "уменье". А я думаю, что. – и он заговорил о глубине и о раскрытии человека, о личности.
Я читала, он помечал что-то на листках.
Я совсем не волновалась. Только мне казалось все ненужным, скучным, и почему-то было все равно, что он скажет.
Он сказал:
– Вот и не правы мы оказались в начале разговора. Те ваши стихи хороши, где не только глубина, а есть и форма, и довоплощенность, и красота.
Такими он назвал "Вишни", "Но пока я туда не войду…", "И все-таки я счастлива…", "В трамвае…", "Свернула в боковую тьму…" – и "Поэму", а в других отмечал отдельные удачи: "Мертвая – равная…", "И зорче мы видим глазами…".
Обо всем он говорил доброжелательно и, вероятно, искренне, но во мне совсем не было радости, и я все время думала: "надо, надо бросить стихи".
(Как он сам у Скрябина о музыке.)
Потом сидели, ели невкусный торт, разговаривали. Мне он казался очень усталым, очень обиженным, замученным. Рассказал о Крученыхе, который пришел его уговаривать написать какое-то заявление, о Зинаиде Николаевне, которая выступает в обычной презренной бабской роли: "ты губишь Леничку" – и пр….Потом говорили о Риме, о христианстве, и меня поразило сходство с Герценом и жаль стало, что он его не знает: такое родство (как у всего великого). Потом о народе, о неверности этой мерки "народ понимает" – "народ не понимает".
Я сказала:
– Лучше бы мериться на Чехова, например. Понял бы Чехов или нет? Потому что Чехов есть орган понимания русского народа – он, а вовсе не пассажир метро.
Он чудно сказал:
– Конечно, все для народа и через него и от него. Но вы правы… А я, когда чувствую себя признанным, когда слышу отклик, – вот тогда я чувствую себя в долгу и хочу уметь в остаток жизни заслужить это незаслуженное мной признание.
Говорил еще о всяких своих намерениях, которые иначе не назовешь, как бредовыми: пойти к Фадееву, прочесть ему кусок из романа…
Он верит, что кто-то его будет беречь, он повторил несколько раз: "Ивинская сказала, что Замошкин сказал, что печатать можно. Как вы думаете?"
Бедняга! Стоит мне на минуту подумать о Кривицком… Или Ермилове.
16/IV 47. Нудные мысли о предстоящем разговоре с Симоновым, тяжелом.
На меня будет очень влиять обстановка, телефоны, m-me.
Но я выучу все наизусть, чтобы не сбиваться.
Да, вчера Борис Леонидович сказал:
"Мне необходимы такие чтения, как было. Для меня это наслаждение, почти физическое, чувственное. От лиц, от лампы и стола в комнате, от улицы, по которой мы шли".
17/IV 47. Нет, кажется, я не в силах продолжать.
Мне недостаточно того сознания, что, не будь меня, – не было бы в № 1 Заболоцкого, в № 3 – Семынина, в № 2 – Некрасовой, Фоломина – тех островков поэзии среди моря риторики, фальши, мертвечины, которые мне удалось оборонить, возвести. Я, кажется, не согласна платить за них такой дорогой ценой, как платила сегодня.
А на что же я рассчитывала, смела рассчитывать? На какой рай?
Сегодня день редакционный – приемный – собирался быть очень спокойным. Я пришла, сидел один Ойслендер. Потом я взялась кое-что читать. Появился Симонов. Он сразу осчастливил меня двумя сообщениями: что едет в Ленинград и поэтому наше свидание отменяется, что стихов, данных ему, не прочел, а будем сейчас срочно читать вместе, так как надо сдавать срочно № 4 и № 5. Я вошла к нему. Началась скороговорка. Читал он как-то недоброжелательно и даже один раз сказал колкость. Забраковал несколько стихотворений, не чудесных, но вполне достойных печатанья. Упорно вчитывался в Гудзенко, когда мне хотелось, чтобы он прочел Семынина, Некрасову. Кривицкий входил и выходил. Вдруг Константин Михайлович объявил перерыв на сорок минут. Я не удивилась – думала, срочные дела – и ушла. Но через час он позвал меня и сказал:
– Мы решили в № 5 стихов не давать вовсе – потому что ничего особенно хорошего я не вижу тут, – а в № 4 дадим Карпенко – он хотя бы свежий…
Во-первых, – каков поворот: решать, когда я сижу в редакции, но без меня – это новость! До сих пор он очень демонстративно всегда звал меня, когда речь шла о каких-нибудь стихах. Во-вторых, зачем говорить, да еще при Кривицком, что стихи плохи, – раз он не прочел лучшего, что я ему дала?
Одним словом, тот, по-видимому, накачал его здорово, налгал обо мне с три короба и решено меня "подсократить" и "поставить на место".
Уходя из редакции, Симонов подошел ко мне проститься и сказал:
– Чуть я приеду, мы поговорим.
Но я уже не знаю, желать этого свидания или нет. Очевидно, тот нашел, что ему сказать про меня… Нет, все-таки я свое скажу.
А там – как хочет. Шутом не буду и у царя небесного, не только что у Симонова.
Неприятности следовали дальше.
Только что Симонов удалился, ко мне подошел Кривицкий и спросил:
– Как зовут Львова?
– Николай, – бодро ответила я.
Оказывается, Михаил – и опечатка, глупейшая, по моей вине, – опечатка в подборке.
Кривицкий был довольно милостив, на мои ламентации великодушно отозвался:
– Ну что ж, со всяким бывает, – очевидно, решив, что с меня на сегодня довольно.
22/IV 47. Что за отвратительные, тупые, бездеятельные, нуднейшие дни.
Симонов изволил прибыть, но не изволил пригласить. А я, признаться, целый день ждала звонка от него.
26/IV 47. Ну вот, основной нарыв, кажется, вскрыт – или, по крайней мере, находится в периоде вскрытия.
Все было так, как я ждала, – то есть почти до точки. В ночь, предшествующую разговору с Симоновым, я не спала совсем – не было часа. Не спала не только от волнения, а потому что за день до этого была у Туси, поздно легла и выбилась из сна. Поняв, что не засну, я стала пробовать репетировать свою речь. Она изводила меня своей длиной, кляузностью, беллетристичностью. Побившись, я бросила. Было утро. Папа дал мне книжку – вызвать машину. Я заехала за Яном, а потом за Раскиным. Ян был бледен, томен (он поздно ложится), но, как всегда, как-то не по возрасту величав; Раскин живее. Мы приехали в пустой Союз. Константин Михайлович недолго заставил себя ждать. Мы вошли в огромный кабинет с печкой в изразцах и с бронзовым медведем на столе: я все пыталась понять, на чьем столе был точно такой же. В ту минуту, как Константин Михайлович предложил мне начать, – позвонил Кривицкий. Я начала говорить. Я не понимала, как он слушает, и у меня несколько раз срывался голос. Я говорила, перескакивая и чувствуя, что говорю слишком долго, что Раскин и Ян ждут, когда я кончу и наступит их очередь. Когда я уже кончала – снова позвонил Кривицкий, главный герой моего повествования. Потом секретарша доложила, что академик Шишмарев, которому назначено в одиннадцать, уже ждет. Значит, я одна говорила час! Симонов заторопился. А я рассказала почти все, о нравах Кривицкого и редакции, но до критики журнала не дошла. Симонов стал настаивать, что надо перенести разговор. Мы просили – сегодня же. Мне было ужасно неловко перед Яном и Раскиным. Симонов сказал:
– В воскресенье я могу заехать к Лидии Корнеевне, когда буду проезжать с дачи в центр. У меня будет час времени.
Я в смятении согласилась… Отпуская нас, Константин Михайлович сказал:
– Я буду отвечать подробно и обо всем подумаю. ("То есть поговорю с Кривицким?" – пронеслось у меня в голове.) Пока скажу только вот что. Вы, Лидия Корнеевна, говорите о коллективе и пр. Но вы – единственный человек в редакции, который высказывает мне свое мнение; Дроздов и Замошкин заглядывают мне в глаза, желая угадать, что думаю я, – поэтому их мнение мне неинтересно.
Раскин усадил меня в трамвай, и я поехала в редакцию – Симонов поручил мне поговорить с неким Костериным.
Ко мне кинулась Ивинская, потом Муза Николаевна, которая со мной чрезвычайно дружит и сообщает мне последние сведения о разговорах Симонова с Пастернаком или Кривицким.
Я пришла домой, повеселев, – как бы ни решился вопрос о моей работе в "Новом Мире", – он решится, и со смутным сознанием, что мне придется встретиться с Кривицким и это окажется не очень приятно…
Сегодня с утра я была в редакции из-за одного проезжего автора.
Сегодня у Симонова в редакции был прием. Раньше, слушая стихи, он всегда звал меня – сегодня нет. (Правда, меня в редакции не было – но мог бы позвать.) Вечером мне звонил Кронгауз и сообщил две любопытные черточки. Во-первых, когда он – Кронгауз – обратился с каким-то вопросом к Кривицкому, тот ответил: "Я стихами не занимаюсь. Обратитесь к Симонову". Демонстрация это, результат разговора с Симоновым – или просто так? Во-вторых, Константин Михайлович сегодня, вместо того чтобы принимать за закрытой дверью, как министр, – уселся в большой комнате за круглый стол и беседовал со всеми вместе – совсем как в том "дискуссионном клубе", о котором я ему вчера внушала. Ох, внушаемый он человек, и это вовсе не хорошо – принимая во внимание окружение.
Ну что ж еще стоящее? На днях был у меня Николай Алексеевич Заболоцкий, читал свое – "Орган" и переводы из грузин (Орбелиани, Чиковани). Мы вдруг с ним разговорились, вспомнили нашу молодость, стихи, эпиграммы – тех, кого уже нет, кто с таким шумом и блеском входил когда-то в нашу редакцию – с таким артистизмом – и мы бросали работу, валясь от смеха…
Но приятнее всего мне было то, что, когда я спросила его, читал ли он "Рождественскую Звезду", он ответил:
– Я был ошеломлен ею. Это стихотворение, каких немного в русской литературе. Его надо повесить в рамку и каждое утро снимать перед ним шляпу.
Главный поганый разговор все-таки уже позади.
27/IV 47. Ну вот и finita. Снова захлопнулось окно, которое чуть-чуть было приоткрылось в жизни. Прощайте, Константин Михайлович.
Пришел Ян – и убежал к воротам ждать Раскина и Константина Михайловича. Скоро вернулся с Раскиным, но без Константина Михайловича. Мы ждали, сердясь за барское опоздание. И вот наконец – лифт и стук. Он вошел – в диковинной куртке, запыхавшийся, стирающий пот – он перепутал номер корпуса и квартиры и долго искал во дворе. Он сел за мой стол – внимательный, добрый, простой, – будто совсем никуда не торопится, будто нет ни Кривицкого, ни Валентины Серовой, будто здесь он привычный и милый гость. Заговорил Раскин. Он говорил о Кривицком очень резко и прямо, ничего не смягчая. Ян молчал. Потом я сказала несколько слов о неинтересности прозы в журнале. Потом взял слово Симонов.
Он очень подробно и дружески рассказал нам о том, какие романы закуплены им для журнала. (Не бог весть какие.) Потом сообщил, что в журнале каждые две недели будут производиться собеседования. И о планах и текущих делах. Потом погоревал, что в редколлегии нет единства и находятся такие члены, которые уверяют, будто прав не он, а Ермилов. "Моя статья, может быть, и плохая, но разве не ясно, что ею я веду борьбу за человеческое отношение к литературе против хамского".
Потом он стал отвечать на наши претензии. Сказал, что Кривицкий был в очень тягостном положении из-за того, что у журнала вдруг отняли бумагу (будто мы так глупы, что этого не понимаем). Никак не оценил его поведение, никак не осудил его. Сказал Раскину и Сашину, что теперь будет заниматься их отделом сам и им не придется иметь дел с Кривицким. Они просияли.
– Теперь я хочу сказать вам, Лидия Корнеевна, – сказал он. – Мне, признаться, было очень горько слушать вас. Пригласил вас в журнал я, и отвечаю я – а в вашем рассказе я услышал, что много тяжелого вам приходится переживать. Мне это больно (sic!). Я думаю, мы с вами сделали ошибку – надо было вам работать на прежних основаниях. Я возьму у вас отдел, а вы будете работать при мне, в качестве моего личного консультанта, читая стихи и прозу, работая по моей просьбе с авторами и пр.
Я не сказала ничего. Но я уже знала, что откажусь, – сразу же знала, в первую секунду.
А – ему горько, ему больно, что меня унижал и портил мою работу Кривицкий, – ну так дай по рукам Кривицкому, зачем же ты увольняешь меня?
А – ты борешься за достоинство литературы против хамства, – почему же ты не гонишь Кривицкого, а гонишь меня?
А – ты, оказывается, лицемер и ханжа, – ну хорошо.
Он поднялся. Поднялись и Раскин и Сашин – веселые, пошли провожать его. Он нежно и почтительно поцеловал мне руку и ушел – со свитой.
А я кинулась к столу писать письмо – но в эту минуту пришел дорогой Алексей Иванович, принесший мне свои воспоминания о Горьком для "Нового Мира".
Мы посетовали с ним – он ушел поздно, – а я села писать письмо и написала.
Скорее бы только, скорее. Завтра он на несколько дней уезжает на дачу – поспеть бы.
Вот он, Лелин друг, защитник благородства и чести, бесстрашный и мужественный.
28/IV 47. Заснула в три, встала в шесть. Переписала письмо. Кончила править Зильберштейна, который обещал сегодня приехать за рукописью из Узкого и не приехал, к счастью, – о, к счастью, я без ног, без глаз, без сил… Созвонилась с Музой Николаевной, она обещала в четыре быть у себя дома, а в шесть отвезти письмо Симонову. Позвонила Раскину и прочла ему письмо – он не ждал ничего подобного, он думал, что все в порядке. Был удивлен, а письмо хвалил – особенно указание на то, что спор с Кривицким – это тот же спор с Ермиловым. Вызвала Тамару, чтобы посоветоваться – и она одобрила разрыв и хорошо проредактировала письмо. В самом деле – не только с точки зрения чести, но и практически уходить необходимо: ведь Кривицкий все равно не оставит меня в покое, и если сейчас он не располагает никаким оружием против меня, кроме отсутствия субординации, то в дальнейшем он схватится за другое – и мы ученые, знаем, за какое оружие хватается Мишкевич. Ну вот.
Жаль мне людей, для которых мое присутствие в "Новом Мире" было светом, надеждой – Семынина, Заболоцкого, Ойслендера, Кронгауза, Зыбковца, Мочалову, Левика. Жаль мне бедные росточки поэзии, которые я холила… И все-таки "всё так".
Еще звонят по телефону люди о стихах – и я лгу им, не говорю о своем уходе.
Но это – недолго, недолго.
А Муза меня подвела. Я пришла, еле волоча ноги, к четырем к ней – сидела битый час с Кузько, – а она не явилась. Вечером позвонила мне, что ее задержал Константин Михайлович, что он уже уехал – без моего письма! – и что она отвезет его ему на дачу послезавтра.
Вечером опять позвонил Раскин "просто так", то есть выразить сочувствие.
Л. К. Чуковская – К. М. Симонову
К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для "Нового Мира"; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной – но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, – означает в данной ситуации, что Вы, возвратившись в журнал, санкционировали "линию" т. Кривицкого относительно меня и моей работы, – я же с такой оценкой всего происшедшего согласиться никак не могу.
Разумеется, рассказывая Вам обо всей, с моей точки зрения, неправильной и ложной системе поведения А. Ю., я ни на минуту не рассчитывала, что в результате моего рассказа Вы отстраните его от работы в журнале; прочность Ваших дружеских и рабочих с ним связей известна достаточно хорошо; но я, признаться, надеялась, что эта прочность не помешает Вам быть справедливым и Вы найдете ясное и громкое слово, которое даст всему свое название, всё поставит на место и всё разрешит. Оказалось не так. Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права – не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, – и, в сущности говоря, это тот же самый спор – о чести и достоинстве литературы и литераторов.
Всего хорошего, Константин Михайлович, желаю Вам счастливого труда и благодарю за доброе расположение ко мне, которого я не могу не ценить.
28/IV 47.
29/IV 47. Звонил Пастернак.
На что я буду жить? На что?
Жаль, что Константин Михайлович получит мое письмо только завтра.
30/IV 47. Утром – звонок от Музы Николаевны.
– Приходите немедленно. Письмо ваше не передано, и я сомневаюсь, нужно ли его передавать.
– Почему?
– Быть может, это значит ломиться в открытую дверь или бежать с тонущего корабля. Константин Михайлович не на даче, он здесь, его экстренно вызвали…
Я – к ней. Резкое солнечное холодное утро. Чего только я не передумала по дороге! Подборка? Заболоцкий? Из-за стихов, на которых я настаивала, закрывают журнал?
Или все это не через меня, но закрывают журнал?
Муза сообщила, что прямо от Константина Михайловича она ничего не знает, но по репликам его и Кривицкого, который при нем неотступно, уловила, что Константин Михайлович очень расстроен, что его вызвали для каких-то объяснений по "Новому Миру", что кто-то недоволен – не то Жданов, не то А., что Кривицкий произнес:
– Ну что ж, будем вместе работать в другом месте.
Ах, как я огорчилась, что письмо мое опоздало. Теперь надо пережидать, – а кто его знает, когда оно выяснится всё? А я хочу скорее, скорее на волю, раз уж так…
Муза Николаевна сегодня рассказывала, как Кривицкий спаивает Симонова, таскает его по кабакам, ссорит с хорошими людьми.
3/V 47. Теперь уже пора, ничего не ожидая, передать Симонову мое письмо.
Я позвонила Музе Николаевне, и она обещала мне сделать это.
Несколько раз звонил Леля. Он очень обеспокоен всем происшедшим и, вероятно, недоволен мной.