Из дневника. Воспоминания - Чуковская Лидия Корнеевна 6 стр.


* * *

Туся редактировала мою последнюю книгу, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: "А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели". За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэкки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова – одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:

– Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…

– А как? Как иначе?

– Я бы не писала длинную книгу, – ответила Туся. – Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.

* * *

Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):

– Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения – в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия – это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны – все это один миг.

* * *

Туся – уже в последний год жизни – однажды сказала мне:

– Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: "чужую беду руками разведу, к своей – ума не приложу". Совсем иначе, чем понимала раньше, и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной – нет…

Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна – психологическую, бытовую, литературную – а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: "а почему вы на ней не женитесь?" или "вы уже не любите его?" – и никогда в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала она с большой смелостью, а слушала – всем умом, всем сердцем. Человек, который хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения. Его тянуло снова туда – к ее бесстрашной догадливости.

…В детстве, когда мне было лет десять, мне подарили книгу о замечательных путешественниках. В ту пору я уже свободно и много читала. Но эта книга оказалась мне не по зубам: как это ни странно, меня оттолкнула непонятность заглавия. На обложке, на фоне палаток, оленей и юрт, было выведено в двух строках:

"Люди

доброй воли".

"Люди" отдельно и "доброй воли" отдельно… Это сбивало меня, я не умела их соединить. И, читая эти слова подряд, я не понимала их, для меня слишком трудными оказались падежные связи: "люди" – чего? "доброй воли". Заскок непонимания оказался таким прочным, что простой смысл фразы ускользал от меня, и я упорно отказывалась читать интересные очерки несколько лет.

Ни одного замечательного путешественника я так и не встретила в жизни, но Туся была безусловно самым крупным изо всех людей сознательно направленной доброй воли, каких мне довелось встретить.

"Надо посоветоваться с Тусей", – говорил каждый из нас, друзей ее, когда его одолевало недоумение, горе, тревога, когда не ладилось что-то в работе или в жизни. И вот Тусины спокойные и зоркие глаза уже сосредоточены на твоей беде; она вникает в нее всей силой ума, привлекая на помощь догадку и опыт; и вот ее быстро двигающиеся, смелые руки уже готовы развести твою горькую беду. Ты уже не один на один со своей бедой. "Давайте-ка поймем", – говорит Туся энергичным, бодрым, звонким голосом. И под звук этого голоса, как-то по-новому излагающего тебе твои же горестные обстоятельства, под взмахи этих энергичных рук – начинаешь понимать истинную цену, подлинный размер и облик своей беды – ее небезнадежность и способ ее одоления.

Может быть, Туся более всего на свете и любила "разводить руками чужую беду". Тут было ее призвание; тут в одном узле переплетались ее религия, ее доброта, ее ум – высокий и практический одновременно – и ее бесстрашность. И – как это ни странно сказать – художественность ее натуры, которая позволяла ей по одной смутной черте дорисовывать характеры и положения, угадывая таящиеся в жизни "начала и концы".

* * *

Самым полным выражением Тусиной личности был ее голос, которого мы больше никогда не услышим, – такой богатый оттенками, звучный, свободно выражавший и насмешку, и печаль, и серьезность, и гнев, и бесстрашие, и силу.

Как человек светский, как человек лишенный нервозности, раздражительности, истеричности – Туся владела им в совершенстве. И чем ей самой было хуже, тем более ласковым к другому становился ее голос. Когда нам больно, плохо, когда мы измучены, голоса наши звучат нетерпеливо, раздраженно. У Туси напротив. Когда я, в последние месяцы ее болезни, поднимала телефонную трубку и слышала обращенный ко мне, слабый и какой-то замедленный – не от горя, а от нежности – отклик:

– Ли-доч-ка… – я уже знала, что если голос у нее ласковый, значит, ей худо, хуже, чем было вчера, еще хуже… Страдания вызывали в ней не раздраженность, а какую-то пристальную нежность к близким.

Лет двадцать пять тому назад, в Ленинграде, я приехала за ней в больницу, чтобы отвезти ее домой после тяжелой операции. Я стояла в одном конце коридора, а ее вела сиделка под руку с другого конца. Туся шла с трудом, пошатываясь, чуть задыхаясь, и что-то говорила мне издали, – я не слышала слов, они расплывались в коридорном гуле – но голос, сквозь задыханье, был полон старательности: я дойду, не бойтесь, я справлюсь.

Дней за пять до смерти я стояла над ее постелью и глядела, как она спит. Вдруг я вспомнила, что у нее под мышкой градусник и она может его во сне раздавить. Я тихонько вытащила его, – она проснулась. Я зажгла лампу и поднесла градусник к свету.

– Погасите, Лидочка, – сказала Туся, – ведь у вас глаз болит, – вам нельзя глядеть на свет.

Голос был тихий, тихий, еле слышный, трудный – но полный тревоги – не о себе – обо мне.

1960, 1961

Полгода в "Новом мире"
О Константине Симонове

28/XI 46. Совсем редакционный день.

В 2, как условились, меня принял Симонов. Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря – по три от каждого – лирические и "без барабанного боя".

– Я хочу сделать подборку: "в защиту лирики". В конце концов двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора – что ж, пусть…

Потом дал мне папку:

– Сядьте в уголке и разберитесь в этих стихах – я уж совсем запутался.

Я села в углу, за шкафами, где корректоры. Стала разбираться. Отобрала кое-что получше. Сунулась снова к Симонову.

– Мы с вами послезавтра запремся и всё почитаем, приходите. А сейчас я должен торопиться домой: сегодня день моего рождения.

– Поздравляю. Сколько же вам лет?

– Тридцать один.

У него хорошая, легкая и с светской выправкой фигура и лицо приветливое и скорее красивое – но какое-то плоское.

Он ушел, а ко мне кинулась крашеная редакторша, ведающая стихами.

– Я хочу с вами посоветоваться…

И надавала мне целую гору стихов.

Вот сижу читаю.

Уже часов двенадцать, должно быть.

Очень болит голова. Но мне интересно. Попадаются и хорошие стихи. Но пометки редакторши на полях и одна рецензия Сашина чудовищны по темноте и неверности. В рецензии за "неряшливость" обругано то, что по установке своей простовато. Значит, первоначальный отбор стихов – в очень ненадежных руках.

Завтра понесу всё советоваться к Тусе.

Маленькая черта неприятная.

Прочтя список поэтов – в котором рядом с именами почтенными стоят Долматовский, Матусовский и пр. чушь – я сказала:

– Разрешите мне, Константин Михайлович, добавить к этому списку два имени: Маршака и Семынина.

Он разрешил, но о Семынине сказал:

– Ну, это вряд ли.

Неужели у него настолько нету слуха. Стыдно быть недоброжелателем поэта.

1/XII 46. Трудно писать. Я лежу. Температура 37,8. И главное – один глаз не видит, будто муть какая-то перед ним или пятнышко. Всё кажется, что стекло очков запачкано, я протираю, но без толку. Снимаю их совсем – невозможно писать. Надеваю – опять нельзя. Концы строк загибаются.

Сегодня уже не так мучительно: я часов восемь читаю стихи – они написаны более крупным шрифтом.

К 15-му надо подборку стихов.

В субботу я была у Симонова, просидела в редакции целый день, добилась всего: и того, чтобы он слушал толком, не отрываясь, и того, что принял все мои предложения по стихам и отменил рецензию Сашина, – и того, что крашеная редакторша весь день смотрела мне в рот, – и того, что Раковская, передавая мне чью-то рукопись, ядовито сказала:

– Так как вы теперь ведаете стихами, то…

Под конец я все и всех путала: спутала Николаеву с Некрасовой (фамилии), Жарова с Уткиным. Ушла с пудом новых стихов под мышкой – Ушаков, Заболоцкий (переводы), Шубин и пр. и пр. Я уже знала, что больна, но крепилась.

4/ХII 46. Кровоизлияние в сетчатку правого глаза.

Нельзя ни читать, ни писать по крайней мере месяц.

Звонил Симонов. О здоровье: "Если вам что-нибудь будет нужно – мы вам устроим". И тут же сказал, что пришлет мне рукопись Героя Советского Союза Борзенко.

Он не может себе представить, что я действительно больше не чтец.

И я не могу.

Дома беспокойства и разговоры о санатории.

Условились с Симоновым встретиться послезавтра.

5/ХII 46. Весь день лежала.

Потом Тусенька. Читала мне стихи для "Нового Мира". Укрепила меня в моих намерениях насчет Ушакова.

Потом заехал С. Я., веселый и напористый, как бывало, и повез меня к себе.

Читал много своего. Правил перевод "Веселых нищих".

Я попросила стихов для "Нового Мира" – лирических. Дает, но мне не понравилась фраза: "Может быть, Симонов мне бы сам позвонил?" С ним, как всегда, будет много хлопот, но игра стоит свеч.

Да. Был Борзенко с колоссальной рукописью. Симонов сказал ему, что если мне понравится – будут печатать, нет – нет. "То, что она думает, то и я думаю", – сказал он. Ого!

Это не точно (!) и это зря.

Я сказала, что буду читать только через месяц. Он все же оставил рукопись.

Высокий, очень красивый и, кажется, неумный, т. е. элементарный…

Сашин мне эту рукопись бранил – но верно это или нет? – вот вопрос.

Глазу явно хуже.

6/ХII 46. День неудач. Все через силу и все зря.

К половине первого пошла в "Новый Мир". Люшенька меня провожала, несла папки со стихами. Но Симонов не пришел, хотя и назначил мне в это время. Не пришел и не позвонил.

Нивинская сразу увела меня в соседнюю комнату и стала читать поэму Ковынева – очень плохую, выдавая ее за хорошую. А это просто острословие, вне всякого лирического чувства. Умирает ребенок – глаза его автор сравнивает с потухающими окурками. Экий прохвост.

Сама Нивинская понимает мало, но дает себя убеждать. Не любит Твардовского, любит Ушакова. А что можно любить в Ушакове – в этой искусственности, в этом холоде? Глупости.

Пришла домой смертно усталая. Что-то еще со мной, кроме глаза. Но что?

Пришла, полежала и решила обзвонить по телефону поэтов, от которых журнал ждет стихов для лирической подборки. Начала, конечно, с Пастернака, ожидая радость.

А дождалась другого. Оказывается, Симонов обещал Борису Леонидовичу аванс за прозу – десять тысяч рублей. Это было уже две недели назад. И с тех пор ему не позвонил. И Б. Л. просит ему передать, что если журнал не окажет ему этой материальной поддержки, то он не даст ни строки стихов.

Легко сказать – передай. Я всячески желаю уладить этот конфликт, желаю, чтобы Борис Леонидович получил десять тысяч (даже если журнал не может печатать его прозы – все равно: для русской культуры они не пропадут даром), желаю, чтобы были стихи, – но как не хочется звонить, дозваниваться – ух!

Я ему оставила в редакции записку – авось позвонит сам.

Затем я безо всякой охоты позвонила Алигер, Инбер, Исаковскому, Антокольскому. Дамы были со мной величаво сухи, мужчины приветливы – особенно почему-то Антокольский.

Очень тоскливо и страшно.

Хоть бы кто-нибудь мне что-нибудь читал.

7/ХII 46. Симонову я наконец дозвонилась. Я доложила ему о Пастернаке. Он сказал, что хотел заплатить Пастернаку деньги, но не вышло и что он даст их ему только в январе. Казалось бы, скажи Пастернаку сам, и обиды бы не было, ан нет. Я позвонила Борису Леонидовичу и доложила. Он благодарил со свойственными ему преувеличениями.

10/ХII 46. Днем приходила Ивинская со стихами, с целой уймой. Часть с резолюцией Симонова "показать Чуковской". Трудно было слушать так много подряд.

12/ХII 46. Туся действительно пришла. Мы разобрались в стихотворном хозяйстве. Как она отчетливо слышит и отчетливо называет беду. Я вот сразу поняла, что Пагирев, которого рекламирует Симонов – не поэт, но не умела сформулировать. Она же мне все объяснила – но я не уверена, что это можно объяснить Симонову.

13/ХII 46. Вижу как будто лучше – зато целый день болит голова.

Спасаюсь только пирамидоном.

Утром внезапно, без звонка, пришел Заболоцкий. Поговорили с ним о его переводах Гидаша. Потом он читал свои стихи. Хорошие. И я радовалась.

А Симонов в Смоленске, и все дела стихотворные без него стоят.

14/ХII 46. Веселый день, интересный.

Вижу лучше – и кругом, и буквы. Значит, это правда, что скоро я буду видеть как прежде.

Звонок из "Нового Мира", что меня вызывает Симонов.

Я туда. Мороз – но я не успела сильно замерзнуть.

Симонов без пиджака, в белоснежной рубашке и какой-то мудреной, не нашей жилетке, с трубкой, окруженный людьми – сразу попросил меня в кабинет.

Там был Кривицкий и еще кто-то.

Речь пошла о моей работе и о деньгах.

Я поняла: это Лелька.

Мне предложено получать ставку зав. стих. отделом – 1200 р. и быть им. Прозы не читать, а только работать с отдельными авторами – оплата по соглашению.

Что ж, это разумно. Я согласилась.

– Над стихами будем работать мы вдвоем, – сказал Константин Михайлович. – Ивинская только путает. А пока меня не будет – вы одна. Проверьте, как подготовил Сашин переводы болгар. И как он готовит подборку молодых.

Я вышла. Мы условились, что к восьми я приеду к нему домой. Я сразу заказала по телефону машину.

В большой комнате курили, по-бабски ругались секретарша с Ивинской и ждала Некрасова. Она сразу кинулась ко мне.

– Вам передали мои стихи?

– Нет еще. Но это потому, что я болею.

Я пошла к Ивинской выслушать ее. Через секунду подошел Симонов.

– Лидия Корнеевна, я уже давно прошу т. Ивинскую дать вам стихи Некрасовой. Она талантливый поэт, и я хочу, чтобы вы, Лидия Корнеевна, выбрали целый цикл.

– С удовольствием, – сказала я.

Ивинская пришла в ярость.

– Я и так дала бы вам стихи ее! Я сама знаю! Зачем она жалуется Симонову!

Я попыталась угомонить ее, а потом кинулась к Некрасовой, которая плакала.

Она всех изводит, но ей хуже всех, конечно. Она – поэт.

Я пришла домой возбужденная и вызвала машину. Но позвонил Симонов, что его отъезд в санаторий откладывается до 19-го и поэтому мы лучше встретимся в понедельник утром.

Мне весело. Пусть всё это кончится худо, но весело начинать новую работу, узнавать новых людей.

15/ХII 46. Днем – Ян Сашин со средненькими болгарскими переводами. Один я убила, другой велела поправить. Разговор был мирный.

Как-то будет при подборке молодых?

Редакция: Симонов просил, чтобы я присутствовала, когда Кривицкий будет слушать Заболоцкого.

16/ХII 46. Нет сил писать. А надо, хоть конспективно.

Сколько раз я еще воскликну: зачем я пошла в эту яму? От Герцена, от сумерек библиотечных окон? К этим чужим, клыкастым?

Утром на машине – к Симонову, домой.

Маленький кабинет с дамскими нарядными вещами. Вазы, красное дерево – комиссионный магазин.

Одно хорошо: соломенный Дон Кихот, привезенный из Америки. Прелестный.

Страшная крашеная мадам с тупой, злой улыбкой, в небесно-голубом халате. Еле здоровается, входит во время работы, ищет какие-то ключи.

Ей противно, что с утра чужие люди.

Симонов приветлив, мягок, любезен. Это, видно, в нем органическое: мягкость.

За окошком какие-то амбары, склады – только зима спасает от скуки, притушив.

Первые сорок минут он слушал живо, хорошо. Мы много прочли и сделали. О, конечно – это не чтение стихов, а только накладывание резолюций, но иногда они накладываются верно.

Потом случилось то, чего я боялась: он прочел свои стихи. О любви. О Японии.

Я ужасно смутилась. Я сказала:

– Тут еще много работы.

В сущности, это и было самое точное. Действительно, в каждом из них есть нечто живое, что могло бы быть доведено до хорошего. Но сказала я это как-то неуверенно, не так.

Он ушел завтракать. Я отказалась. Позвонила в "Новый Мир", предупредила, что в три явлюсь слушать Заболоцкого.

Назад Дальше