Короткое сближение произошло у Юры в ту пору с Чернобылиным, его тезкой из их класса, и не на почве общей любви к театральному искусству, а скорее, благодаря общности мироощущения. Этот густобровый, гнилозубый парень, живший в одном из трущобных домов возле Тишинского рынка, был трагик - не на сцене, а по натуре. Он страдал безотчетно: не от бедности, в котором жил - этого он, как и большинство других в те годы, почти не замечал, ибо сравнивать было не с чем; не от неразделенной любви - потому что Соня оттолкнет его значительно позднее; и не от каких-то недоразумений в школе - их не было, да и ему они были безразличны… Он просто был так устроен, запрограммирован - на душевные страдания. И Юра его хорошо понимал. Им даже не надо было много говорить друг с другом. Достаточно при встрече обменяться короткими словами: "Ну, как, Юра? Паршиво?" "Паршиво, Юра". И оба удовлетворенно кивали головами. Никто не пытался уточнить - что именно плохо, почему? Оба интуитивно понимали: лучше не вдаваться в подробности - чтобы окончательно не запутаться; чтобы сохранить в чистоте эту тягостную, но мазохистски-приятную трагедийность души.
"В душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии…" - несправедливо написал когда-то Д.Мережковский о философе Сергее Булгакове. Так вот, эта опасность не грозила ни тому, ни другому Юрию. Но экзистенциальное их отчаяние не приносило никаких плодов, не заставляло мучиться поисками истины, не побуждало мысль работать для осознания поводов и причин…
И в этом еще одно свидетельство интеллектуальной незрелости их поколения; во всяком случае, тех особей, о ком идет речь. Ведь сколько реальных данностей уже существовало для вполне трагических умозаключений, выводов - и в социальной, и в духовной сфере! Все чаще скрипели чужие хромовые сапоги на молчаливых ночных лестницах, раздавались уверенные стуки в дверь; все чаще пустели квартиры, дома и служебные кабинеты; все плотнее набивались "телячьи" и "столыпинские" вагоны. Уже не таясь, шастали по улицам "черные вороны"; уже в сотни раз увеличилось количество портретов, статуй и хвалебных слов на фронтонах зданий и газетных страницах; уже окончательно умолкли последние из вольномыслящих, а граф Алексей Толстой заставил себя написать позорный роман "Хлеб"; уже страна и ее будущий неверный союзник все быстрее делали любовные шаги навстречу друг другу, все больше походили одна на другого…
А двум Юриям, двум выпускникам средней школы, неведомы были умственные усилия, что связаны с расчленением объекта на элементы или, попросту говоря, анализ. Анализ не химических соединений, чем занимались на уроках доброго крикуна Василия Назаровича, а того, что происходит вокруг них. Ну, почему, почему не задавались они - пускай не вслух, пускай про себя - хотя бы самыми элементарными вопросами: отчего у нас абсолютно все правильно, справедливо и неизмеримо лучше, чем у всех остальных? И как может один человек знать и решать все за всех, за двести миллионов?
Нахожу два, тоже простейших, ответа, объясняющих это повальное разновозрастное молчание, - инстинкт самосохранения; и второе, главное - недостаточность духовного зрения, рабство мысли, ее леность. Из них первое - для меня предпочтительней… Менее горестно…
Репетиция пьесы про Павку Корчагина шла к концу. Юра не разгримировывался: так он себе нравился больше. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверное, целых три недели, а он так и не дал ответа Саулу Гиршенко, так и не решил: отдать Нину этому несчастному Мишке или нет… А что, в самом деле? Чего тут думать? Извинение он уже получил; правда, без свидетелей, но ребята поверили, а дальше… Дальше пусть Нина сама решает. У нее тоже глаза есть… Пусть смотрит.
И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, и он мучительно покраснел, хотя этого не было видно под гримом, и отвернулся - чтобы глаза не выдали.
2
А в верхних слоях общественной атмосферы готовился свой спектакль. В жанре античной трагедии. Уже назначен был главный режиссер, его ассистенты, сценограф, гример, композитор, мастера по свету и затемнению; намечены исполнители основных и второстепенных ролей. Шла доработка авторского текста - монологов, массовых сцен, возможных реприз. Проверялось состояние противопожарной и государственной безопасности, у всех входов и выходов театра ставились надежные вахтеры, капельдинеры и контролеры. Вместе с тем украшался фасад здания: вывешивались новые лозунги, новый текст конституции, подновленные портреты, на которых все лица выглядели еще более мудрыми и более молодыми…
Премьера спектакля "Как закалялась сталь" состоялась в конце первой четверти и имела бурный успех. Но Юру в тот вечер волновали не столько аплодисменты, сколько мысль о том, пойдет ли Нина после спектакля к Соне, у которой собирались отпраздновать это событие.
Нина пошла, и многие другие тоже - не только актеры, но и осветители, советчики и просто болельщики. И не было, на счастье, Сониных родителей, и была водка, и "Спотыкач" с чубатым запорожцем на этикетке, и ликер "Какао-Шуа" для девушек, и можно было громко чокаться и свободно курить - "Пушку", "Тройку", "Нашу марку" - у кого что было. А во время танцев можно было "зашаркивать" через коридорчик в родительскую комнату и там еще крепче прижимать Нину и подолгу смотреть ей в глаза, и целоваться. И Миша Брукман проигрывал свои заграничные пластинки - "Чубчик", "Последнее танго", "Брызги шампанского" - на своем заграничном патефоне, где на внутренней стороне крышки изображен симпатичный гладкошерстный фокстерьер, склонивший набок голову перед граммофонным раструбом: знаменитая фирма, выпускавшая эти патефоны, называлась "Голос его хозяина" ("His Master's Voice"). И многие пели. Два Юры - Хазанов и Чернобылин, исполнили нарочито хриплыми голосами свою любимую "На столе бутылки-рюмочки…", а кто-то из девчонок спел совершенно новую для всех, никем не слышанную раньше песню, которая надолго застряла у Юры в голове и нет-нет, да вспоминалась впоследствии - перед войной и в войну - во время многочисленных переездов, при частой смене мест.
"Жизнь моя полным-полна исканий,
- пела тогда эта девчонка, -
Переездов и переживаний,
Многое извлечь,
Многое сберечь
Можно из минувших встреч…"
Еще запомнилось в тот вечер, как подвыпившие мальчишки под испуганные крики подруг смело перелезали с Сониного балкона в окно соседней комнаты; а ведь дело происходило на высоком третьем этаже старого московского дома. И Юра, с замирающим сердцем, принимал в этом участие - не отставать же! Многих насмешило, как Коля Ухватов, вышедший на опустевшую уже улицу - проветриться, не мог потом попасть в подъезд: его все время относило вбок… Вот он аккуратно встал на другой стороне, точно напротив Сониного подъезда; вот пересек улицу, но почти у самой цели его качнуло, и он опять промахнулся. Что же он делает? Снова переходит улицу, снова становится напротив подъезда… На третий или четвертый раз он благополучно попал в него.
Гуляли почти до рассвета: отмечали не только премьеру, но и начало октябрьских праздников. А наутро, невыспавшиеся, собрались на демонстрацию. Юре нравилось ходить на демонстрации (на майскую, конечно, больше); нравилось это бездумное времяпрепровождение: обрывки слов и песен со всех сторон, завыванье надувных "уйди-уйди", шлепающие звуки шариков на тонких резинках; хруст трубочек с кремом и особый вафельный запах; кучи конфетных и шоколадных оберток на мостовой; лихие танцы посреди улицы и в кузовах автомашин с откинутыми бортами: "Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен…" "Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…" Медленное продвижение с долгими остановками. И только перед Красной площадью шаг ускоряется, в колоннах наводится порядок (директор Федор Федорович кричит на Соню: "Ковнер, сколько можно говорить? Стань в зад!"); а по самой площади - почти бегом, и все лица повернуты направо, туда, где с мавзолея глядят ожившие портреты, и среди них главный портрет - в усах, с доброй улыбкой и приветственно поднятой короткой рукой…
А вечером можно опять к Соне, или к Вите Фришу… Юру никогда не попрекали дома за его частое хождение к друзьям; не проверяли тетрадок, не пилили за "неуды", не указывали, что можно, а чего нельзя читать; не выговаривали за плохую дисциплину в школе и без особого приглашения сами не ходили туда. У него было, пожалуй, настоящее свободное воспитание, если не считать постоянного давления со стороны бабы-Нёни, но шло оно целиком по бытовой линии: "Не стой там!", "Не сиди здесь!", "Не будь так груб!", "Не кривись!.." И все те же: "Подавай-принимай!", "Ни минуты покоя!", "Как белка в колесе!..", "Все скажу папе!"
Во второй четверти с Юрой случилось нечто, нарушившее привычную схему, в корне изменившее ход дальнейшей жизни. Решением директора - "за систематический срыв дисциплины" - его перевели из десятого "Б" в десятый "В". Безусловно, ни "Федька Рощин, гроза слободки", ни добрейшая Евгения Леонидовна, завуч, не предполагали, каким ударом окажется это для Юры. С их стороны это был акт беспомощности: они просто не знали, что делать с разболтанным юнцом, который не совершает ничего особенно страшного, но беспрерывно болтает на уроках, не слушает учителей, сам ничего не делает и другим мешает. В общем, распущенный, недисциплинированный ученик, который позорит звание "советского школьника" и забывает, что страна делает все для того, чтобы наши дети могли получать самое бесплатное в мире образование и вырастать достойной сменой тех, кто…
Кстати, многие из этих самых "тех, кто" дохаживали свои последние недели на свободе. Еще возвращался каждый вечер со службы отец Мишки Брукмана и клал потрепанный, набитый бумагами портфель на одно и то же место возле дверей; еще суетилась на кухне институтского барака маленькая толстая мать Жени Минина; еще занимались своими таинственными коминтерновскими делами родители Ванды Малиновской; еще у веселой курносой Кати из Юриного класса все было дома привычно и спокойно… Но настороженный слух улавливал уже глухие гулы, предвещавшие трещины и сдвиги в почве, извержения и циклоны. Барометр резко падал… Впрочем, по официальному утверждению, жить становилось все лучше, товарищи, все веселее… И никто с этим не смел спорить: ни люди, ни литература, ни искусство… Только разве анекдоты, которые усердно собирал Борька Лапидус, за что и получил сполна. (Все ж таки мы в долгу перед этим жанром: не восславили, как того заслуживает. Ведь это он, анекдот, на воле и в лагерях, "из глубины сибирских руд", не откуда-нибудь из-за кордона, смело ставил точки над "i", без оглядки анализировал и резюмировал, обобщал и синтезировал, помогал сохранять юмор возле самой виселицы и невдалеке от нее, ободрял, подмигивал, хихикал, раскрывал людям глаза, утешал…)
А Юра пошел в новый класс.
Первый день был ужасен. Он чувствовал себя, как в чужой, чтобы не сказать - вражеской, стране, языка которой не знает. (Хотя много лет спустя полюбил бывать в чужих, вражеских для нас - а таковыми считались почти все без исключения - странах, чьих языков не удосужился выучить.)
В его чувствах был явный перехлест, потому что многих из сидевших за партами он неплохо знал: со Славкой Адамовым и Певцовым встречался в драмкружке, с кем-то - на катке "Искра", с другими - по дороге домой или просто в коридоре, а Толю Сучкова кто же не знает - самый знаменитый отличник. Но все равно Юра сел на заднюю парту, хотя его приглашали поближе, и заставил себя - впрочем, усилий для этого больших не требовалось - ничего не слушать и не записывать из того, что говорили учителя. Ни на одном уроке. Так продолжалось всю учебную четверть.
На каждой перемене он мчался в свой, родной, класс - увидеть Витю, Колю, Андрея, даже занудливую Розу Альперович, поговорить с ними, пожаловаться на горькую долю. Сам того не желая, он выбрал путь "конфронтации" со школьным начальством, ему не приходило в голову, или что-то сильно мешало - стеснительность, самолюбие - поговорить по душам, - если не с директором, то с завучем, с кем-нибудь из учителей; объяснить, что он просто не может так жить, учиться: в отрыве от друзей… Не может и не хочет… и не будет…
Друзья хлопотали за него: ходили к директору, действовали через одну из любимых учительниц, Татьяну Григорьевну, она вела литературу - но все напрасно. Школа являла собой конструкцию с авторитарным режимом, и большинство его проводников искренне считало, что нечего обращать внимания на всякие там капризы - дружба, не дружба, нужно быть предельно требовательными и строгими и любыми способами добиваться своего, всегда и везде: ибо цель, как известно, оправдывает любые средства - в политике ли, в деле воспитания или просвещения… И никакой слабины! Никакого потворства!..
Частичный бойкот уроков не мешал Юре по-прежнему посещать занятия драмкружка, где готовилось сейчас сразу два спектакля к столетию смерти Пушкина: "Барышня-крестьянка" и сцены из "Годунова", и в обоих Юра получил небольшие роли.
Казалось бы - что такого произошло? Все оставалось, как прежде - после уроков, на переменках, в драмкружке, в доме у Сони. Лишь какие-то пять-шесть часов в день нужно было просиживать в классе с не очень знакомыми субъектами. Подумаешь, трагедия! Но для Юры это было воистину так.
Наверное, зерна ее уже раньше разбросала щедро Природа в его душе, и они упали на благодатную почву. А теперь она была полита из директорской лейки, разрыхлена граблями и тяпками безразличных учителей.
А быть может, так вот - безотчетно, бессловесно - дал о себе знать прорвавшийся наружу нарыв, в расплавленной полости которого смешались неясные самому себе, задавленные чувства оскорбленного достоинства, просыпающейся совести, страха… тяга к сопротивлению… понимание… частичное понимание того, что происходило… происходит вокруг… Бог знает…
3
Ох, как не хочется, чтобы наступал тот самый, будь он вовеки проклят, "Год великого перелома костей и хребтов миллионам неповинных людей" - год 1937-й! А он уже на носу - до него лишь несколько месяцев…
Взаправду ли Юре так невыносимо было учиться в десятом "В", куда его посадили, или он блестяще сумел уверить себя в этом и (по системе Станиславского) постоянно нагнетал свое состояние - сказать трудно. Да он и не учился. В полном смысле слова: не слышал учителей, не делал домашних заданий, пропускал уроки. Он почти уже решил для себя: раз они так, то и он - тоже… Пусть… Останется на второй год - что такого? С Ниной будет в одном классе… Или с той новенькой, с которой говорить всегда интересно… Из себя она не так, чтобы очень… Но глаза - не оторвешься!.. И голос красивый… волосы… В белой блузке всегда ходит… Он с ней в литературном кружке познакомился… Она свой рассказ читала - о некрасивой девочке, а он критиковать взялся. Болтал всякую ерунду. Но она не обиделась, и они вместе потом шли домой… Миля Кернер ее, кажется, зовут… А может, он в одном классе с Саулом Гиршенко очутится, с Мишкой Волковицким, своим незадачливым соперником, с Женьком Мининым - невысоким таким, симпатичным, улыбчивым… Только как дотянуть эти полгода?.. А что, если вообще перейти в другую школу?.. Или уехать куда-нибудь?.. Вот! Уехать! Именно уехать… В другие края… Подальше. Стать путешественником, охотником, рыболовом… Как в детстве мечтал… Да, так он и сделает… Только куда?.. К кому?..
Приняв это решение, он понял, что, в сущности, давно хотел - раз и навсегда - переменить обстановку! Чтобы не видеть комнату, уставленную кроватями - его и брата; с пыльным баба-Нёниным диваном, с зеркальным шкафом, с который уже надоело смотреть на свое отражение; с огромным письменным столом, за которым надоело сидеть… Не видеть вечно недовольного бабушкиного лица, не слышать ее ворчания, криков и как она со злостью утром и вечером шаркает по полу желтой коробкой со своим постельным бельем, выдвигая и задвигая ее под Юрину кровать; не видеть надоевшего школьного вестибюля с торчащими, словно статуи, мужиками, охраняющими Ваську Сталина неизвестно от кого… Не видеть почти никогда не улыбающегося Федора Федоровича и всегда озабоченную Евгению Леонидовну… И улицу эту, и толпу людей, рвущихся на новую территорию зоопарка с таким видом, словно ее вот-вот закроют навсегда, а животные разбегутся… И эти гремящие трамваи… Ну их всех!..
А как же друзья? Значит, оставить их?.. Что - друзья? Он же видит, не слепой: Витька уже обо всем забыл, кроме своей Ирочки Каменец; Колька тоже - увивается за Ксаной, племянницей руководительницы драмкружка, больше ему ничего не надо; Андрей втрескался в Люду - из другого класса… До Юры никому и дела нет… У него, может, тоже - Нина есть. Но он ведь не проводит с ней все время, не глядит на нее, как… Дафнис на свою Хлою. Он всегда готов быть с друзьями. А они… Да и Нина, если по правде, больше сейчас на Олега Васильева заглядывается. Или тот на нее?
Обид накопилось невпроворот. Юра все чаще пребывал теперь в одиночестве: вечерами ходил на каток в Парк Культуры, по часу-полтора стоял в очереди в раздевалку, потом выходил на лед, где ногу поставить некуда - столько народа. И лед паршивый… Но, все равно, хорошо - музыка играет, скользишь, можно ни о чем не думать… "Шпиль мир ауф дер балалайка айне руссише танго…" "…Пока, пока, уж ночь недалека…"
Дома, конечно, заметили его настроение: с ним говорили и мать, и отец, и Александр Ильич (Ляля-Саша) из верхней квартиры, и его жена Нёня-Соня, и бывшая его учительница Анна Григорьевна. Мать отнеслась, как обычно, с некоторым раздражением, но с пониманием: не отчитывала, не осуждала, не вещала прописных истин о том, что надо учиться, чтобы вырасти настоящим человеком, и тому подобное… Спрашивала, чем они могут помочь… А чем? Он и сам не знал… Кто же ему теперь поможет? Разве существуют в природе подобные люди?..
Кто-то из друзей рассказал о состоянии Юры Хазанова учительнице литературы, Татьяне Григорьевне - сам он никогда бы этого не сделал, - и та спросила: правда, что он хочет уехать? Правда, - ответил он не слишком уверенно, потому что не в каждую минуту суток был абсолютно убежден, что желает именно этого. Но, так или иначе, ответ был утвердительным, и через две-три недели - Татьяна Григорьевна успела за это время поговорить с его родителями - Юра получил от нее такую записку:
"Юра, я уже писала в Тобольск своему знакомому, а дальнейшую переписку тебе лучше взять в свои руки. Напиши сам о своем решении, спроси, о чем нужно, попроси подробно написать, как надо ехать. Борис Маркелович на все ответит тебе с удовольствием. Мне кажется, так будет лучше.
Его адрес: Тобольск, ул. Володарского, 3, Рыбхозстанция, Борису Маркеловичу Маслову.
Пиши ему уверенно и спокойно, он очень хороший и простой человек, с удовольствием сделает тебе все, что можно".
Роль, которую избрал себе Юра в жизни - во всяком случае, на этот осенне-зимний сезон, - не помешала ему сыграть еще две роди на школьной сцене: отца в "Барышне-Крестьянке" и одного из священнослужителей в дополнительных сценах к "Борису Годунову". Но он был уже не с ними - не с Пушкиным, не с Витей, не с Колей, не с Соней. Даже не с Ниной… И не с Новым годом - здесь, в Москве. Ему и не хотелось встречать его.
Вскоре после Нового года он получил письмо из Тобольска.
"Юра!