Ломлюсь в открытые, или полузакрытые, двери, но все равно не могу, не в силах до сих пор понять: что это был за всенародный "амок", психологический и физиологический феномен, который из огромного народа, умевшего воевать, умевшего бунтовать, умевшего, как и всякий народ, негодовать, возмущаться, смог сделать покорное, напуганное, славословящее быдло, безоговорочно верящее в безошибочность, в правильность всего происходящего и нелепо счастливое, вопреки всякому здравому смыслу… Поневоле закрадывается противная мысль: а может быть, так и надо с ним… с нами?
Но тогда почему тот же самый народ сейчас, в дни, когда пишу эти строки, вспыхивает от одной спички, выказывая при этом способность быть не только безрассудно-жестоким, но и рассудительным, не только слепо рвущимся в атаку, как бык с залитыми кровью глазами, но и умеющим открыть их и внимательно посмотреть вокруг… И сомневающимся, неверящим, несогласным - тоже умеет быть тот же самый народ.
Неужели все это лишь оттого, что "отпустили вожжи", разрешили говорить, позволили думать?
Не хочется склоняться к этому простому и оскорбительному выводу.
Но тогда почему, почему такого не было прежде?
Почему горняки и железнодорожники, машиностроители и продавцы, ученые, студенты, врачи, офицеры не могли за все эти годы собраться десятками, сотнями тысяч и сказать… Что сказать? Не знаю… Но что-то сказать… И сделать… И почему в окружении, близком к деспоту и к его подручным, не нашлось ни одного, ни единого смельчака, безумца, святого, камикадзе, наконец, кто совершил бы праведный акт отмщения? Жестокое, но священное действо?.. Предотвратил новые миллионы жертв… Почему?
Был страх, который сейчас исчез?.. Да, но как это унизительно.
Была вера, которой сейчас нет? Надежда, которая сейчас иссякла?.. Да, но как это прискорбно…
В 4-м году нашей эры царь Иудеи Ирод I Великий, напуганный предсказанием мудрецов, что "народился новый царь", велел своим солдатам умертвить в Вифлееме всех младенцев моложе двух лет. Это никого особенно не поразило в то время, не вызвало ни волнений, ни осуждения. Но чем ближе к нашему веку, тем больше обращали внимание люди на жестокости властей предержащих. И терпению наступал предел - народ уже не безмолвствовал: происходили бунты и дворцовые перевороты; тиранию осуждали полковники и поэты, священники и журналисты… Подмосковная помещица Салтыкова, запоровшая на конюшне около ста крепостных, последние тридцать три года своей жизни провела в монастырской тюрьме; на долгие века осужден Львом Толстым великий полководец Наполеон, проливший реки человеческой крови (но смело рисковавший и своею…); гуманисты всего мира осудили зверства Французской революции и лично гражданина Робеспьера, подписавшего указы о казни всего на семнадцать тысяч взрослых, в том числе нескольких женщин…
Немецкий фашизм уничтожил около десяти тысяч своих коммунистов; в Южной Африке приговорили к пожизненному заключению нескольких борцов за гражданские права; в Чили пытали и держали в тюрьме несколько сот противников режима… Все эти действия подвергались и подвергаются яростному осуждению в самих этих странах и вне их.
Лишь в нашей стране за шестьдесят с лишним лет народ, церковь, образованные люди, печать ни буквой, ни звуком не осудили аресты, пытки, казни взрослых и детей; только у нас долгие годы не было об этом ничего написано, напечатано, исполнено на сцене для всеобщего знания и обозрения.
А ведь погибло не семнадцать тысяч взрослых; не десять тысяч коммунистов; и не считанное число борцов за гражданские права… Имя им легион легионов… миллион миллионов… Их расстреливали, пытали, их сбрасывали в шахты, морили голодом, давили танками. Если в царской "тюрьме народов" за один из годов прошлого века было приговорено к смертной казни триста человек (о чем с ужасом писала тогдашняя пресса), то в приснопамятном 1937-м (по несложным арифметическим подсчетам) казнили в десять раз больше за одни только сутки… (В Бутырской тюрьме, по словам очевидцев, - 70 человек.)
И никто, никто не остановил жуткую мельницу, не сунул палку в жернова, не попытался уничтожить, пусть рискуя собственной жизнью, ее осыпанного пеплом своих жертв мельника и его подручных…
Почему?!.. Бог знает…
3
Комнатку за городским театром, где Юра сейчас жил, гостеприимные хозяева оклеили свежими газетами: прежние давно пожелтели. Здесь на стене Юра прочитал обвинительное заключение по процессу Пятакова, Радека, Сокольникова и других большевиков… то есть, извините, "взбесившихся псов и агентов мирового империализма", чьи фамилии и даже портреты он неоднократно видел раньше в учебниках истории, на лозунгах или плакатах. Правда, больше на слуху были другие две фамилии - Каменев и Зиновьев, их тоже недавно судили - кажется, прошлым летом - и тоже расстреляли, но Юра не обратил на это особого внимания…
Наклеенные на стенах комнатушки газеты оказались номерами "Правды", где буква "А" с двойной поперечиной. Дома он ее почти не читал - чаще "Известия", а тут за два-три вечера, от нечего делать, с кружкой горячего чая в руке, обследовал стену - и вот что на ней нашел (помимо клопов):
"…Митинг на Красной площади. Свыше 200 тысяч трудящихся столицы демонстрировали свою солидарность с приговором Верховного суда СССР…"
"…в Москве ясная солнечная погода, в 7 часов утра температура 27,4 градуса ниже нуля…"
"Смерть шпионам и убийцам!.."
Прямо над Юриной кроватью размещались особенно одобрительные и исчерпывающие отклики на смертный приговор:
статья академика Б.Келлера;
статья Марселя Кашена, бессменного директора газеты "Юманите";
статья "Шпионы и убийцы", под ней подписи: А.Фадеев, А.Толстой, П.Павленко, Н.Тихонов, Бруно Ясенский, Л.Никулин…
Из этих писателей Юра читал и любил только Алексея Толстого - "Детство Никиты", "Петр I", рассказы из цикла "Под липами", "Аэлиту", "Гиперболоид…" "Разгром" Фадеева они "проходили" в школе; Юра начал было читать, но бросил: противно стало, когда принялись, как обычно, разбирать всех "героев" по косточкам, давать отзывы и характеристики - словно обвиняемым. Эти учебные "разбирательства" отвратили бы его, наверное, и от классиков, да, к счастью для себя, он почти все, что "проходили", успел прочесть раньше. "Человек меняет кожу" и, тем более, "Я жгу Париж" Ясенского он тоже отложил в самом начале - было неинтересно, остальных трех авторов статьи "Шпионы и убийцы" совсем не читал… Нет, кажется, какие-то стихи Тихонова - про людей и про гвозди…
Юра продолжал ползать глазами по стенке.
"Правительственный кризис в Японии…"
"Трансляция пластинок с речами В.И.Ленина…"
"Фашистская интервенция в Испании…"
Реклама: "Сотни тысяч людей едят каждый день сосиски, - а могут их есть миллионы!"
…Вот еще (28-го января 1937 года):
"О присвоении Народному комиссару внутренних дел Ежову Н.И. звания Генерального комиссара государственной безопасности.
Подписи: Председатель ЦИК М.Калинин, Секретарь ЦИК И.Акулов"
Потом Юра переходил к чтению "Мартина Идена" - книжку он взял у Вали на Рыбстанции, а перед сном выходил, ежась от холода, во двор, в скрипучий морозный сортир и, возвратившись, ложился на свое узкое монашеское ложе и довольно долго не засыпал, почесываясь от нечастых клопиных укусов, и мысли, что посещали его в это время, были отнюдь не монашеского образца…
В те дни он получил первое письмо из Москвы. Не от самого близкого приятеля, а - даже удивился немного - от Романа Пецова, дружба с которым вспыхнула незадолго до Юриного отъезда в добровольную ссылку и тоже, как с Чернобылиным, на почве общей неудовлетворенности чем-то, чего и определить-то не могли толком.
Вот что писал Роман Певцов… Стоп! Прости меня, Рувим Кантор, за то, что я самый обыкновенный гражданин своей страны, и в моей голове не перестает работать счетчик, постоянно фиксирующий количество или процентное соотношение "лиц еврейской национальности" в любом помещении и документе - в редакциях, домах отдыха, в театральной программке, в списках, представленных на государственную премию. А также в собственных сочинениях.
Нет, в школьные и военные годы этой арифметической страсти у меня не было. Она появилась по мере неуклонного развития нашего общества, по мере того, как полностью осуществлялись все три знаменитых лозунга Великой Французской: свобода, равенство и братство! Либертэ, эгалитэ, фратернитэ!..
И если при своеобразном воплощении в жизнь первых двух лозунгов мы еще как-то существовали, то "фратернитэ народов" - в нашей интерпретации - быстро приблизило страну к роковой черте. По образному выражению одного из нынешних лидеров, мы находимся в бензиновой луже, в которую сами же удосуживаемся бросать спички. (Могу его немного успокоить: далеко не везде они есть у нас в продаже… Да и с бензином плоховато.)
Но при чем здесь Роман Певцов? - спросите вы. А при том, что я не знаю другой такой страны на Земле, где кому-либо пришла бы в голову безумная мысль сменить свое имя: скажем, "Вульф" на "Владимир"; или, знакомясь с кем-то, представиться, как в известном старом анекдоте: "Абрам Исаакович… можете звать меня Алеша…"
Имена или фамилии во всем подлунном мире, если и меняют, то не оттого, что тебя дразнят во дворе, в школе или не принимают на работу, а только лишь в случае перемены религиозных убеждений, и то не всегда. И ходят там по улицам, ездят в автомобилях и метро Авраамы, Ревекки и даже Сарры, не утыкая глубоко в шарф свои длинные носы (если обладают ими) и не стесняясь громко разговаривать на своем родном языке, даже если в нем раскатистый звук "ррр" и певучий акцент…
Так что, извини меня, Рувка Кантор, что я, прикинув в уме количество лиц этой самой национальности на квадратный метр своего сочинения, решил подсократить их число - дабы избежать дружеских советов редактора, а также филиппик современных демосфенов по поводу того, что у меня не роман, а какая-то "жидо-массовка"…
Потому я и сделал кальку с твоей фамилии, превратив "Кантора" в "Певцова". Правда, с именем не получилось - ибо библейское имя твое в переводе означает: "вот, сын!.."
Так вот, друг… Вернемся к твоему письму, в котором никаких социальных мотивов, никакой ущемленности, никаких дурных предчувствий; оно все - о любви, и только о ней…
"Милый Хазанчик!
Будь здоров на этом свете. Ты, верно, сидишь сейчас в своей тайге, беседуешь с рыбами. Живешь один, читаешь, думаешь. Везет же тебе…
У нас тут все сложнее и запутанней, в этой дьявольской Москве, той самой, которую ты так проклинал. Приходится признать, что не без оснований.
Жизнь запутана у меня, друг, как греческий лабиринт, который, к тому же, начал рушиться, так что выхода из него ни черта не найдешь. Тебе, может, и неинтересно это читать, но мне нужно обязательно выболтаться до конца.
Но начну с начала. Моя любовь сегодня рассеклась, как цветок под ударом шашки - шашки жизни, действительности, реальности. Да будет тебе известно, что я пишу поэму о том, как один молодой человек выходит в жизнь - с грузом книжных томов, с молодым чистым светом в душе он выходит в жизнь. И жизнь его обжигает, охлаждает, бросает в разные углы, он страдает, ищет, находит одних друзей, потом - других, потом - влюбляется (только очень хорошо влюбляется - чисто, честно, светло). И потом вступает в новую жизнь… Какую? Еще не знаю. Но…
Жизнь он видит как кристалл,
Как кристалл, преломляющий счастье -
Чтоб для каждого лучик сиял
В темной доле его ненастья.Он богат душой. Сердце его поет и цветет. Он вышел из своей скорлупы в просторный сияющий мир.
Ночь тускнеет. В окнах рассвет,
Небо гасит свое многоточие.
Оглянитесь - забавная вещь:
Диоген вылезает из бочки!..Это будет не автобиографическая поэма. Я сам уже не такой чистый и молодой, как мой герой. Хотя сюжетная линия, в основном, такая же, как и в моей жизни… Но сегодня мне Таня сказала, что она не хочет идти со мной в театр!.. Ты там, в своей глуши, смеешься, вероятно, надо мной, но надо было видеть выражение ее лица, ее спокойствие и все такое, чтобы понять как следует!.. Я улещал себя мечтами, следя за ее улыбкой; я горевал и страдал за нее, когда у нее умерла бабушка; я делал кучу глупостей с умным выражением лица. Я просто любил ее, до конца, всю. Ан ничего не вышло. Одиночество, мужская дружба - мой удел. Пусть…
Пусть на дальнем метельном погосте
Ворон вьется и галка кричит,
Пусть приходит к покойникам в гости
Ночь большая. Пусть вечер молчит…Вот таковы дела. Ты уж прости меня…
В школе все по-прежнему. Я теперь вожатый пионеров. Ну, друг, об остальном не пишу. Не хочется.
Пиши, жду. Будь здоров. С приветом
Рувим"
Есть в ученой среде такой термин "некорректный" - в отношении какого-либо эксперимента или сравнения. Рискуя показаться "некорректным", не могу не провести параллели между нами, юношами той поры, оканчивающими школу, и того же возраста молодыми людьми, известными нам по книгам или биографиям их авторов. Небо и земля! Мы, живущие, казалось бы, в более развитой, умудренной значительными событиями век, оказались куда инфантильней, чем они - в своих мыслях и чувствах; даже будучи весьма начитанными, не умели определить себя во времени, поразмыслить - кто мы и что мы, да и не стремились к этому. Полностью принимали ту сферу, ту атмосферу, в которой жили и дышали, и были всем довольны. В отличие от тех, чьи книги, чьи дневники и воспоминания лежали у нас на полках. В отличие, хотя бы, от моего дяди, Владимира Александровича Ещина, которому в его дневнике было всего на два-три года больше, чем нам.
Мы были следующей очередью тех подопытных, кого постепенно переводили, ломая их генетические конструкции, из активного в пассивный залог, из ведущих - в ведомые, из размышляющих - в фиксирующие, из вольноопределяющихся - в солдаты…
Я говорю о тенденции и о результатах в целом, не об отдельных людях и судьбах.
Что касается Юры и многих его однокашников, то, увы - при сравнительной образованности и просвещенности, их подлинное интеллектуальное созревание (в отличие от полового) безобразно запоздало - и неохотно наступило, если это вообще произошло, лишь после второй мировой войны. Только тогда у полуслепых щенков стало прорезываться зрение…
Юра на письмо Рувима не ответил. У него не было еще опыта в эпистолярном жанре, он не испытывал естественной потребности писать письма - тоже не в пример нашим недалеким предкам. Он и с фронта безобразно редко писал родителям, заставляя их волноваться, из-за чего до сих пор испытывает угрызения совести. Дошел однажды аж до того (они тогда стояли на Украине, под городом Тульчином), что попросил это сделать своего батальонного писаря, Надю Разуваеву (с которой сожительствовал), и в Москве родители не знали, что думать: то ли он ранен и сам не в состоянии держать ручку, то ли женился на этой Наде… Привычка и любовь к эпистолярному жанру пришли значительно позже - когда близкие друзья начали разъезжаться по разным городам и странам…
Между тем Юра все больше маялся, особенно вечерами, когда оставался один. Маслов мотался где-то, не то в Свердловске, не то в Москве; с хозяйкой, где была рыбстанция, Юра уже обо всем переговорил; владельцы дома, в котором он ночевал, ложились спать сразу после ужина; книги, какие были, прочитал; писать письма, а также стихи, очерки, поэмы или пьесы, не хотелось - и он не находил себе места. Попробовал отправиться в театр, основанный еще в 1705-м году, но во второй раз этой оплошности не допустил. Во-первых, там было холодно, почти как на улице, хотя в программке строго указывалось: "верхнее платье и головные уборы снимать обязательно". Никто, конечно, не раздевался, и все пятнадцать зрителей, заполнивших просторный зал, сидели в шубах, валенках и шапках. Во-вторых, голос суфлера был слышан отчетливей, чем голоса Дездемоны и Яго; и, в-третьих, за двести тридцать два года, прошедших со дня основания театра, можно было научиться играть и получше.
Юра потом видел как-то на улице актера, исполнявшего роль Отелло, - он же был главным режиссером театра - красивый и представительный, седой мужчина в мехах, он шел под руку с ярко накрашенной дамой, тоже актрисой, - и Юре было ужасно жалко обоих…
С нетерпением ожидал он новых писем, но сам, по-прежнему, редко баловал и родителей, и друзей своими посланиями. Еще и потому, что писать было, по существу, нечего. Ведь от него ждали рассказов о чем? О жгучих морозах - когда плевок замерзает на лету и со звоном ударяется о стылую землю; о непроходимой тайге, по которой он пробирается, изнемогая от усталости; о схватке с разъяренным медведем, из которой Юра выходит победителем; о том, как выловил в Иртыше во-от такую рыбину; или, на худой конец, о том, что он вдоль и поперек изучил науку ихтиологию и теперь все знает о рыбах, о планктоне и бентосе, и ему предлагают должность главного научного сотрудника… А он что может написать? Как опять полдня сидел без дела на рыбстанции, а после пошел в столовую, где съел гуляш с пюре и выпил два стакана компота; как в десятый раз поднялся по длинной лестнице на гору и увидел вблизи Кремль и тюрьму, а внизу - снежные очертания Иртыша и Тобола; как потом спустился и снова прошел по рыночной площади, мимо Гостиного двора, где уже заканчивалась торговля; как зашел в магазин, купил на вечер мятных пряников и халвы; и как, еле передвигая ноги, чтобы оттянуть время, вновь поплелся на рыбстанцию, где уже не было молодых лаборанток, и сидел на первом этаже с Еленой Ивановной, с двумя собаками, пил чай и заново рассказывал, что Москва большой город и что там почти все есть… А потом опять шел по светлым от снега улицам в свою каморку, оклеенную газетами, где что-то читал под тусклой лампочкой, после чего заваливался спать. И если не засыпал сразу, то думал о школе, о Нине, о ребятах… Но все это было, как в тумане, и тогда он начинал вспоминать места из книжек, где описывались полуодетые, или полураздетые, женщины с большими грудями (у Горького, например, в каком-то рассказе про полустанок; у Мопассана в "Доме Телье"; в одном историческом романе из жизни семейства Борджиа; а еще в академическом издании сказок "Тысяча и одна ночь"…); и он дорисовывал в мыслях все эти картины, раздевал и одевал самых разных женщин, придумывая им различные наряды - обтягивающие, просвечивающие, с разрезами, с огромными декольте; и сильно возбуждался, трогал себя пальцами, сгибал и выпрямлял ноги, поворачивался набок… Но вскоре спокойно засыпал… А наутро обнаруживал не совсем понятные пятна на простыне.
Дорогой Юра!
Вот я пишу снова, а от тебя только одна единственная открытка. Помнишь ты, что обещал часто писать?