Знак Вирго - Хазанов Юрий Самуилович 17 стр.


Очень был горд собою Юра, что спокойно одолел все эти двадцать (двадцать пять) километров вслед за Лешей, почти без отдыха. Так, раза два постояли под солнышком, пожевали хлеба с салом, сделали свои дела - и вперед.

В деревне - он теперь уже бывалый, не впервой - опять подолгу сидели за столом, ели, пили, говорили о столице, пели песни про Ермака, про удалого Хазбулата. И, конечно, баня. На этот раз Юра пошел. Но помыться не пришлось: как разделся, так сразу опустился на пол в низком тесном помещении, где даже ему не встать в полный рост, и просидел, пока Леша не закончил баниться. Такая стояла жарища, голову приподнять страшно - ноздри сразу слипаются и дышать нечем. А Леша фыркал в темном углу возле бочки, хлестал себя вволю веником, потом выбежал на улицу, стал по снегу кататься. Юра вышел вслед за ним и больше в баню не вернулся. Какое там мытье, если даже умудрился обжечься о ремень, когда надевал брюки! - так раскалилась металлическая пряжка.

Весь следующий день Юра чувствовал себя не в своей тарелке: не хотелось есть, а уж водку пить - тем более, и вообще слабость какая-то. За целый день только кружки две кислого молока выпил, на мясо и овощи глядеть не мог - как в детстве на манную кашу с комками. Простыл, видать, решили хозяева и поили его чаем с вареньем.

Наутро они с Лешей двинулись обратно. Эти пять-шесть часов пути Юра не забыл за всю свою жизнь. Похожие ощущения он испытал потом, во время войны, на Северо-Западном фронте под Валдаем и еще где-то, уже не помнит, где, - когда привычное передвижение на колесах сменялось пешим - долгим и трудным: по топким или обледенелым дорогам; когда мучили жажда, изнурение, болезнь… Когда в полусознании забрел как-то на минное поле…

А в то апрельское утро, сделав один лишь шаг от порога избы, он сразу почувствовал неимоверную усталость, захотелось вернуться и лечь. Но ничего не сказал, решил: по дороге разойдусь. Они спустились к Иртышу, зашагали по шероховатым ледяным буграм.

Одно желание обуревало Юрой всю дорогу: лечь, лечь, лечь, закрыть глаза! Он переставлял ноги, как в полусне; какое-то время шел с зажмуренными глазами; спотыкался и думал с облегчением: вот сейчас упаду и ни за что уже не встану… Никогда!.. Но ни слова не говорил Леше, который шагал, не оглядываясь, не быстро и не медленно, и за всю дорогу едва произнес несколько слов.

Только дойти!.. Только бы дойти! - твердил себе Юра. - Не раскисай! Ну, подумаешь, простудился. Чего такого? Даже если грипп. Тоже ничего. Ты же не в Москве, тут сам воздух куда здоровей… И пусть Леша не думает, что городские такие уж слабаки… Мы тоже кое-что можем…

Он подбадривал себя, пытался думать о постороннем, приятном, - о том, как скоро вернется в Москву, будет рассказывать о своих похождениях, о трудной сибирской жизни, об этом героическом походе по Иртышу, когда он, почти умирающий, на последнем издыхании, прошел двадцать… нет, тридцать километров… даже верст… и ничего… ожил… был как огурчик… Он пробовал напевать любимые песни, бормотать стихи… "Эсхин возвращался к Пенатам своим"…

Но, вместо песен, стихов, рассказов об отваге, воспоминаний, в голове стучала одна мысль: идти, идти, не свалиться, не опозориться… Не отрывать глаз от Лешиных сапог… Раз-два, раз-два… Они уже идут очень долго… часов пять… нет, десять… двадцать… Значит, осталось совсем немного, а там он напьется чаю и сразу ляжет… Нет, сначала ляжет… ляжет… А сейчас надо идти… идти…

Он даже не обрадовался, когда слева показался Тобольский Кремль: не помнил, как поднялся в гору, осилил подъем к базару. У него хватило сил не выдать своего состояния, когда прощался у Гостиного с Лешей, благодарил за хорошее путешествие. Но как только тот свернул за угол, Юра рухнул на первые попавшиеся ступеньки и сидел, наверное, целый час, не в силах представить себе, как поднимется и пойдет к дому.

На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:

- А, желтуха! Проходи, проходи…

Ногти, белки глаз - она подвела его к зеркалу - были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.

(Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там - кровь из носа! - никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти тысячекилометровые переезды и неужели на небольшую штабную должность нельзя было найти какого-нибудь лейтенанта из более близких мест?..

Но дело не в этом, я сейчас не о войне - о ней позднее, - я о желтухе.

Так вот, из Тбилиси меня вскоре направили в Иран, где формировались автомобильные части из старья, завезенного туда несколькими месяцами раньше, во время Иранской военной кампании. С этим старьем мы потом прибыли в Махачкалу. И снова я там был в отдельном автобате, снова на должности замначштаба, которая, клянусь, никому не нужна.

Там - во второй раз, и, надеюсь, в последний - я снова заболел желтухой - уж не от скуки ли опять? Она сопровождалась такими болями, что меня отправили в госпиталь…

А в Тобольске все, к счастью, обошлось без больницы и без болей, за две-три недели.

К тому времени, когда вскрылись, а затем очистились Иртыш и Тобол и пошли пароходы, Юра был уже совершенно здоров.

С Тобольском он расстался без сожаления. Ничто его здесь, откровенно говоря, не привлекло, ничто не удерживало. И ничему не научило… Так он, во всяком случае, полагал. Каким уехал, таким возвращается… Но, все равно, конечно, интересно. Есть что порассказать…

А пока что - как написано у Жуковского, в большом черном томе с картинками (Юра его "зажилил" у соседки):

Эсхин возвращался к Пенатам своим,
К брегам благовонным Алфея.
Он долго по свету за счастьем бродил,
Но счастье, как тень, убегало…

ГЛАВА VI. Жизненный фон. Дружба народов и просто дружба. О Польше и о семье Жени Минина. Диалоги шумеров. Белогвардеец Леонид. Кошмар в бараке. Юра продолжает созревать. Окончание школы. Еще одно странное решение

1

Уже напрочь сгнил в безымянных рвах, кое-как засыпанных теплой июньской землей, первый эшелон зачинателей и продолжателей революционных побед пролетариата - остались скелеты с дыркой в затылочной части черепа;

уже вовсю разлагались мертвецы второго эшелона, брошенные несколько месяцев назад в мерзлую февральскую землю;

уже определились кандидаты в последующие фаланги мучеников и мертвецов, - но до того, как стать ими, многие из них сами вдоволь помучили и поубивали;

уже конституционное солнце имени товарища Сталина осветило все углы и закоулки и согнало последние тени с лика ликующей страны;

уже каждый младенец знал, что "над советской землей свет не сменится мглой, солнце-Сталин блистает над нею";

уже на заводах и пашнях, в забоях и свинарниках, за столами с яствами и за колючей проволокой, возле доменных печей и параш окончательно сложили радостную песню о великом друге и вожде и стройными рядами шагали вместе с ней, "борясь и побеждая";

уже французский интеллектуал Жан-Ришар Блок писал в газете "Правда", что навсегда отказался "от запятнанного достоинства граждан капиталистического мира" и яростно призывал: "Будем на чеку, товарищи, будем бдительны!";

уже другой интеллектуал, Лион Фейхтвангер, побывавший в Москве на январском судебном процессе, написал, что никогда не забудет, как Георгий Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с трясущейся острой бородкой, стоял перед микрофоном и, словно читая лекцию в высшей школе, спокойно и старательно повествовал о том, как вредил в промышленности; и как Карл Радек, оттолкнув Пятакова от микрофона, сам встал на его место и начал рассказывать о своих чудовищных делах, помешивая ложечкой чай в стакане, бросая туда ломтики лимона и отпивая мелкими глотками; трудно было забыть писателю и подробные показания инженера Строилова о том, как тот попал в сети троцкистской организации и никак не мог вырваться; а также свидетельство бывшего сапожника, героя Гражданской войны Дробниса, трижды приговоренного белогвардейцами к расстрелу и чудом спасшегося, который, путаясь и запинаясь, стараясь вывернуться, был вынужден признать, что устраивал взрывы и диверсии на заводах и фабриках по заданию троцкистского центра; Фейхтвангер пишет дальше, что, хотя не все ему было ясно, однако процесс убедил в виновности подсудимых; впрочем, раскрыть до конца их вину и искупление, скромно заключает писатель, сможет только какой-нибудь великий советский литератор; и венчали мнение прозорливого автора слова мудреца Сократа: "То, что я понял, прекрасно. Из этого заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно";

уже была снята с репертуара в Камерном театре опера-фарс насквозь пролетарского поэта Демьяна Бедного "Богатыри", поскольку пыталась представить разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент и огульно очерняла богатырей русского эпоса;

уже утвержден был проект реконструкции ленинградского абразивного завода "Ильич", и многотиражка "Ленинец" начала выходить в иркутской школе имени Ленина;

уже в московской образцово-показательной школе N 32 по 2-му Обыденскому переулку ("Мопшик" - ее называли), где учились дети высокопоставленных родителей - Алиллуевых, Микояна, Пятакова, Радека, и отчасти их шоферов и другой обслуги, и куда не приняли будущую жену Юры, хотя она жила почти рядом со школой, уже там, на школьном собрании, сын Пятакова публично отрекся от своего отца и проклял его как врага народа;

уже финляндский министр иностранных дел Холсти лично выразил соболезнование по поводу смерти товарища Орджоникидзе, а съезд советов Таджикистана возобновил свою работу в Сталинабаде;

уже похоронили заслуженного артиста республики Осипа Басова и состоялся тираж 13-й всесоюзной лотереи осоавиахима;

уже в Большом зале консерватории прошли концерты Ирмы Яунзем, дирижера Ансерме и пианиста Марешаля (Франция), спели Давыдова и Рейзен, сыграли Нейгауз и Флиер, Оборин и Фейнберг, Коган и Буся Гольдштейн, еще не ставший профессором Венской консерватории;

уже Небольсин и Лосский поставили "Сказку о царе Салтане" в Большом, а Михоэлс и Тышлер - пьесу "Разбойник Бойтре" в Еврейском театре на Малой Бронной;

уже закончилась десятидневная радиопередача гимнастических упражнений по комплексу ГТО и наступило настоящее лето, -

а Юрин поезд все тащился и тащился по синеватым рельсам и никак не мог дотянуть до Москвы свой стучащий и трясущийся хвост.

Но вот последняя смена паровоза, и, почуяв близкое стойло, он встрепенулся, выбросил в экологически неиспорченное еще небо порцию плотного дыма с угольной пылью, натянул хвост струною и помчался по хлипким шпалам, радостно бормоча: "До-мой, до-мой!.."

Москва не встретила Юру как героя, но и не пригвоздила к позорному столбу как дезертира, труса, слабака или неудачника. (Кое-что из этого набора было еще впереди.) Пока же никто им особенно не интересовался, да и пора стояла летняя: одни уже разъехались, другие готовились к экзаменам, третьи успели позабыть, почему его так долго не было. Дома с расспросами тоже не приставали - больше напирали на то, как он там все это время питался, а что до состояния души, никто в нее не лез, и Юру это вполне устраивало. Потому что в ней (в душе) особого комфорта не было. Он, в общем-то, сознавал, что съездил зря: никаких уроков не извлек, ничему не научился, ничего нового, в сущности, не увидел; от своего сплина, или как там еще назвать - хандры, уныния, меланхолии, "гамлетизма" (Шекспира он читал почти всего), от "чайльд-гарольдства" (Байрона он не читал, но картинки к поэме видел в толстенном томе Брокгауза и Ефрона) - от всех этих малоприятных черт он так и не избавился; на столбовую дорогу не вышел, свое место в жизни не определил; более терпимым к бабе-Нёне или к брату Жене не стал; менее обидчивым - тоже; все так же мешали и раздражали громкие посторонние звуки (радио, соседские голоса), когда читал или занимался; все так же страшило предчувствие ночи и шарканье бабы-Нёниной желтой картонки с постельным бельем; все так же не было желания идти осенью в школу и снова тянуть надоевшую лямку…

Все это на одной чаше весов, а на другой… На другой - уже ставшие смутными, потому что не запали глубоко, впечатления от маленького одряхлевшего города Тобольска; мимолетные знакомства, о которых почти нечего рассказать; нелепая охота, неудачный поход в деревню, болезнь, неловкость общения с хозяйкой, которая только и ждет твоего отъезда; обманутые надежды на экспедицию в Обскую губу; ни одного романа с красивыми высокогрудыми блондинками; пароход из Тобольска в Тюмень, забитый озабоченными людьми с мешками, такой же - вагон поезда; ну, правда, мысли о Нине Копыловой перестали беспокоить - окончательно выветрились из головы, - но они ведь и не очень переполняли ее: так, были не слишком значительным довеском к обидам - на школу, на бабушку, на… сейчас уже и не вспомнишь, на что и на кого.

Странное дело: прежнее чувство дружбы - те друзья, насильное отторжение от которых стало главной причиной, так ему думалось, добровольной сибирской "ссылки", - все это отдалилось тоже, если не исчезло совсем. Конечно, их во многом можно понять: все-таки, десятый класс, поступление в институт, летние месяцы… С Колькой Ухватовым еще раньше отношения испортились; Андрюшка с головой утонул в своем романе с Людой; Витя… который писал такие подробные дружеские письма, обещал прислать в Тобольск литературный школьный журнал "Мы" (Юра его так и не видел), выражал отчаяние по поводу своих отношений с Ирой Каменец, твердо собирался поступать в Архитектурный… то есть, в Химический, а теперь усердно готовится в Инженерно-строительный… и все свободное время проводит с Ирой… Витю он тоже пока не видел…

Но Юру сейчас это не мучило и не обижало… Почему? Он не задумывался. Не знал… Может, перегорело за три с лишним месяца… А может, и не было ее, взаправдашней, подлинной дружбы - только так… когда рядом, когда видишься каждый день… Но что же такое тогда - "подлинная"?.. Если судить по книжкам, то - общность взглядов, интересов, внимание, понимание; за друга "хоть в воду", хоть на шпагах; товарищество, взаимовыручка… Разве этого не было? По мнению некоторых учителей - еще как было, даже слишком. Впрочем, как может в таких делах быть "слишком"? "Слишком высокий", "слишком толстый", наконец "слишком злой" - понятно, но "слишком преданный другу", "слишком внимательный" это все равно, что "слишком честный", "слишком правдивый"… Чушь какая-то…

Может, дело все в той же незрелости чувств, чем так отличалось мое, да и не только мое, поколение? А уж способствует ли избыточный, патологический коллективизм и стрижка под одну гребенку своевременному созреванию этих самых чувств, не мне решать…

Много лет спустя я заглянул в советский энциклопедический словарь на букву "Д" - "Дружба". Этого слова не нашел, была лишь "дружба народов". Оказывается, она есть не что иное, как "всестороннее братское сотрудничество и взаимопомощь социалистических (и никаких других!) народов и наций на основе единства строя и марксистско-ленинского мировоззрения…" И еще она - "воплощение правильной национальной политики коммунистических партий…" А также: "…отвечает жизненным интересам… составляет основу единства в борьбе за мир… за торжество идей коммунизма".

Да, народами мы дружили крепко - не растащишь, а вот по-отдельности получалось не так, чтобы очень: были времена, когда от чрезмерного "патриотизма" не гнушались заложить друг друга, подставить коллегу, оговорить соседа… Впрочем, это тоже из области патологии…

Что же касается дружбы народов, то я и сам, грешным делом, участвовал в торжествах по укреплению этого "единства" - в "декадах" и "неделях" словоговорения, песен и плясок, в застольях с разливанными морями спиртного и горными грядами закусок, с витиеватыми тостами, суровыми мужскими поцелуями и объятьями. И во рту у меня до сих пор приятный вкус от шашлыков, фитчина, лобио, чижи-бижи, сациви, мантов и хаша… Но мои родственники бегут сломя голову из Баку; но мои друзья голодают и ждут худшего в Ереване; но в Москве и в Ленинграде, на митингах и собраниях, в клубах и на улицах мы видим и слышим лозунги, листовки, слова, призывающие избавиться от инородцев, от евреев и тех, кто их поддерживает. Пожелания становятся все категоричней: "Евреи, убирайтесь из нашей страны!" "Смерть жидо-масонам!" "Вам не поможет ни правительство, ни милиция, ни КГБ!" (Как будто они собираются помогать…) Видел я и такое: "Русско-еврейские писатели, уезжайте в Израиль!.."

И уезжают. Толпами, семьями; молодые и старые, брюнеты и блондины, школьники и дошкольники, эмбрионы… Инженеры, химики, физики и лирики, скрипачи и трубачи, ювелиры и краснодеревщики, писатели и читатели… Евреи, немцы, армяне, греки, русские, смешанных кровей… Все, кто больше не может, кто боится за себя, за детей, кто хочет купить за деньги то, что он хочет, кто надеется обрести утраченное достоинство, избавиться от постоянного стресса, страха, почувствовать, что человек человеку если не друг, товарищ и брат, то, все же, не волк… Исполнятся ли их надежды?

А "патриоты" не унимаются. Они хотят остаться совсем одни - "патриоты" и "патриотки" - и рожать маленьких "патриотиков". Вот тогда каждый будет каждому друг, товарищ, брат… и даже сестра… На пепелище… Но это потом. А сейчас у них задача очистить страну от всех этих… не таких, как они. О чем и заявляют со всей прямотой.

Одному русскому писателю сказали почти по-дружески: "С таких, как ты, мы и начнем; с пособников евреям…" Говорят все это и пишут, как правило, люди немолодые - седовласые, склонные к полноте, страдающие запором или артрозом, но за их спинами и по бокам стоят по стойке "смирно" короткостриженные, статные молодцы, которым ничего не стоит ударить по очкам пожилого мужчину, оттолкнуть старуху, порвать одежду на немолодой женщине… Это еще начало. Они не штурмовики, они только учатся…

Дотошный историограф Фейхтвангер! Ироничный мудрец - Шоу! Ясновидящий фантаст Уэллс! Где вы были в свое время? И с кем вы были, мастера культуры?.. Не кажется ли это все чем-то очень знакомым?.. А что бы вы сказали теперь?.. Известно ли вам такое простонародное выражение: "За что боролись, на то и напоролись?" Интересно, как оно звучит в переводе на немецкий или английский?..

Назад Дальше