Аркадий Райкин: Воспоминания - Аркадий Райкин 24 стр.


Правда, когда Светлана Леонидовна, жена Касси­ля, пригласила гостью войти в дом, выпить чаю, то досталось от него и болгарке:

- Если вы будете пить чай в этом доме, лучше ко мне не приходите.

За столом была и Татьяна Тэсс. Он сообщил ей следующее:

- Читал вчера вашу статью в "Известиях". Более бездарного чтения еще не встречал.

Получил "комплимент" и я.

- Вы очень хороший артист. Вы очень нрави­тесь... моей кухарке. Правда, у нее и вкус соответствующий.

Наконец он стал прощаться:

- Я ворвался сюда как светлый луч в темное царство.

Когда он ушел, у всех точно камень с плеч упал. Но отсюда совершенно не следует, что в доме Кассилей были бы не рады его очередному визиту.

- Старик не в настроении,- пожал плечами Кас­силь.- Чего не бывает!

Оксфордский университет удостоил Чуковского, как и Анну Андреевну Ахматову, ученой степени доктора "Гонорис каузе". Вообразить Ахматову, которая про­гуливается в пурпурной докторской мантии, скажем, по Комарово,- немыслимо. А Чуковский щеголял в этой мантии на своих "кострах", бродил в ней по саду, как в халате. Согласитесь, что, встретив на проселочной дороге человека в таком одеянии, можно остолбенеть.

А ему только того и надо было.

На даче у Чуковского висело объявление: уважае­мые гости, учтите, что хозяин ложится спать в такое-то время, обедает и ужинает тогда-то. Он прекрасно умел оградить себя от всяческих соблазнов и обязательств. Ради главного обязательства - перед чистым листом бумаги.

А у него была огромная сила воли. Огромная рабо­тоспособность, даже в глубокой старости. Его рабочий день начинался в пять утра. Но и после обеда, когда он переставал писать, он не переставал работать. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Потому что Чуков­ский жил среди книг. Книги, книги и книги - это было главное в его доме, главное в нем самом...

Брат Назым

Конец 40-х - начало 50-х годов не самое радостное время в истории нашего коллектива, да и в моей судьбе.

После войны мы остались практически единственным в стране сатирическим театром. Казалось, и нас закроют. Рецензии, которые появлялись в газетах одна за другой и были одна на другую похожи, давали все основания для мрачных предчувствий. Особенно усердствовал фельето­нист Давид Заславский. Уж как он нас обличал! Ну да я не об этом...

Едва ли не первым, кто выступил в нашу защиту и реально помог нам силой своего авторитета, был Назым Хикмет. Он писал, что мы вовсе не злопыхатели. Что нас следует воспринимать по законам искусства, а не газетной публицистики. Его мысли были столь же просты, сколь необходимы нам - как воздух. Кто-то ведь должен был взять на себя смелость публично их сформулировать.

Мы пригласили Хикмета в художественный совет театра. Обычно члены худсовета, если они не являются штатными работниками театра, выполняют свои обя­занности достаточно формально, от случая к случаю. К Хикмету это ни в коей мере не относилось. Он был человек редкостной обязательности.

Его юность, его университеты - это Москва 20-х и 30-х годов. В частности, Москва театральная. Через всю жизнь он пронес любовь к Мейерхольду. И, выступая на наших худсоветах, не раз вспоминал сатирические спектакли Всеволода Эмильевича. В то время мало кто позволял себе говорить о Мейерхольде так открыто и свободно, как Хикмет.

Наконец, он умел очень профессионально, тонко разо­брать спектакль, чем приносил нам немалую пользу. Далеко не каждый драматург способен анализировать все компоненты театрального действия, а не только его литературную основу так, как это делал Хикмет. Он был в этом плане образован и широк, как хороший театровед. Причем театровед-полемист, легко овладевающий аудито­рией, умеющий вызывать на спор и уложить на лопатки.

Он воодушевлял нас своими воспоминаниями о бурных дискуссиях 20-х годов. На долгие тринадцать лет ото­рванный от нашей действительности, он с трудом привы­кал к тому, что Москва очень изменилась с той поры. Как известно, эти тринадцать лет он пробыл в турецкой тюрьме, куда был заключен в конце 30-х годов за принад­лежность к коммунистической партии.

Когда товарищи помогли Назыму бежать из тюрьмы, его здоровье было подорвано. Вместе с еще одним бежавшим узником, не менее изможденным, они сели в лодку и, с трудом оттолкнувшись от берега, поплыли в открытое море. Им удалось выйти в нейтральные воды, но они были так слабы, что больше не могли грести, и время от времени ложились на дно лодки, чтобы передохнуть. К счастью, их заметили моряки советского торгового корабля "Плеханов". С корабля спустили на воду шлюпку, и, увидев это, Назым из последних сил закричал:

- Братья! Я - Назым Хикмет!

Он знал, что в Советском Союзе его имя известно каждому. Решение, которое предстояло принять капитану корабля, напрашивалось само собой: поднять беглецов на борт и доставить их в советский порт. Тем более что они сразу же заявили о своем желании просить политического убежища в СССР. Корабль - часть советской террито­рии, а его капитан - полномочный представитель со­ветской власти. У него были все основания действовать самостоятельно. Но капитан привык действовать по рас­поряжению свыше. Прошло несколько часов, пока бегле­цы получили разрешение подняться на корабль. Именно столько времени понадобилось капитану, чтобы, свя­завшись по радио с начальством, получить необходимые указания. Потом в каюте этого капитана Хикмет увидел плакат: "Свободу Назыму Хикмету!"

Эту историю Назым не раз рассказывал. Но ни­когда - с обидой. А мне, когда я первый раз услышал ее, стало очень стыдно за нашего капитана. Заметив мою реакцию, Назым сказал:

- Из этого, безусловно, можно сделать только один вывод. Только один. Просто твои персонажи не только на суше не переве­лись, но и на море. Можешь поставить его на свой сатирический учет.

Хикмет верил, что его друзья в Советском Союзе не похожи на этого капитана.

Он был человеком глубоко идейным. Его идейная убежденность выражалась не только в словах (хотя и в словах тоже: ведь именно слово - оружие поэта), но прежде всего - в бесстрашии, в повседневном чувстве гражданского долга.

Он воспитывал - не сентенциями, а личным при­мером. Рядом с ним невозможно было не задуматься о себе, о том, все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы по праву называться гражданином своего отече­ства. Будучи социальным оптимистом, он старался понять природу недостатков нашей жизни, свято верил, что все это - преходящие явления, издержки роста.

Его дачу в Переделкине мы шутя называли "штаб-квартирой прогрессивных сил человечества". Но шутки шутками, а там ведь и впрямь можно было встретить представителей всех стран и континентов. Поэты и художники из социалистических стран, коммунисты-под­польщики из Латинской Америки; муж и жена, которые много лет находились в заключении в одной азиатской стране и, бежав из разных тюрем, ничего не зная друг о друге, встретились у Хикмета. Азиз Несин, Пабло Неруда, Витезслав Незвал... Как бы ни был разноязычен и разнолик круг этих людей, у меня всегда возникало ощущение братства.

Обедали на кухне. У него была не настолько про­сторная кухня, чтобы могли поместиться все. Но все помещались. Там круглый год висели на ниточках сушеные овощи, подчас весьма диковинные, привезенные хозяину в подарок откуда-нибудь из Колумбии или Индонезии, и поэтому на кухне стойко держался особый, пряный аромат. Хикмет был скромен в еде, совсем не гурман. Не помню, чтобы он принимал гостей широко, как в не­которых домах чревоугодников. Но ведь принять скромно и принять скупо - это разные понятия. Вопрос в том, зачем вас зовут в гости.

В доме Хикмета цена общения была чрезвычайно высока. Потому что большинство людей, как и он сам, слишком хорошо знали цену разлуки. Обращаясь к гостям, Хикмет каждого называл не иначе, как брат. Так он обращался ко всем, в ком не подозревал зла или малодушия.

Как-то раз между ним и известным польским диплома­том и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.

- Если бы я не знал, что ты поляк,- сказал Хик­мет,- я бы принял тебя за турка.

- А я и есть наполовину турок,- огорошил его Османчик.- Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.

Тут пришел черед торжествовать Назыму:

А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.

Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Рос­сию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.

У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.

Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.

И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Ита­лию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым - сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была на­значена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.

Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.

Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.

Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в ко­торой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но, видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем приту­пилась).

Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию. Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и расска­зал все как было.

Ему доставляло удовольствие выискивать для нашего театра новых интересных авторов. Так, в 1961 году, незадолго до его смерти, я получил от него пространное письмо, в котором он всячески рекомендовал молодых в ту пору М. Азова и В. Тихвинского. Я верил Назыму безоговорочно, и вскоре в репертуаре нашего театра появились их миниатюры. Некоторые, надо сказать, действительно украсили наш репертуар.

Но сколько я ни просил самого Назыма написать для нас что-нибудь, он неизменно отказывался.

- Брат,- говорил он,- у меня не получится.

- Получится. Еще как получится!

- Не спорь, брат, я лучше знаю.

И при этом его добрые голубые глаза приобретали на мгновение стальной оттенок.

Впрочем, однажды, после долгих уговоров, он сдался. Пообещал вдруг:

- Будет тебе миниатюра, брат.

Несколько месяцев мы не вспоминали об этом, потом он приходит и говорит смущенно:

- Понимаешь, тут такая миниатюра вышла... страниц на шестьдесят. В общем, я же тебе говорил, что не получится.

У него получилась "полнометражная" пьеса "А был ли Иван Иванович?". Он отдал ее в Театр сатиры. Кстати, главная роль - вполне для меня. Но ничего не подела­ешь...

Судьба спектакля, поставленного В. Плучеком, к глу­бокому сожалению, не сложилась. Он был запрещен - пьеса оказалась "слишком острой". Предвидя это, я со­ветовал Хикмету подождать, не отдавать пьесу. Но он торопился, надеялся на свой авторитет. Увы... не помог и авторитет.

Утесов

Если бы в 1939 году, во время конкурса, мне сказали, что вскоре мы с Утесовым станем большими друзьями, я бы ни за что не поверил. Подумал бы, что надо мною под­шучивают. Солдат не может дружить с генералом. Это противоестественно. А Утесов для меня, и для всех нас, молодых артистов, принимавших участие в конкурсе, был больше, чем генерал. Он был мэтр. Кумир. Он был Утесов.

Впрочем, нет более неподходящих слов для характери­стики Утесова, нежели "мэтр" и "кумир". Когда он появлялся среди участников конкурса, ни о каком благо­говении не могло быть и речи. Он постоянно рассказывал что-то анекдотическое из собственной жизни и терпеть не мог разговоры о "муках творчества".

- Если вы такой большой художник, что не можете без мучений, отойдите, пожалуйста, в сторонку и мучай­тесь там себе на здоровье. Не надо портить жизнь другим. Она и без вас не такая сладкая...

Это - его слова. В тех или иных вариациях он повторял их в течение многих лет. Разумеется, в этих словах не было пренебрежения к творческому труду. Он сам был большой труженик, но считал - и, по-моему вполне справедливо, - что никому не должно быть дела до того, какою ценой приходите вы к результату.

Робость начинающих артистов в общении с ним Утесова веселила. Ему это было приятно, хотя он и делал вид, что совершенно не замечает, как мы к нему относим­ся. И даже демонстративно подчеркивал, что между ним и нами нет никакой разницы. Ведь все мы - артисты, все мы - одна компания. Мы от этого еще больше "за­жимались"; как водится в таких случаях, изъяснялись главным образом с помощью междометий. А некоторые бросались в другую крайность - в панибратство. Этих Утесов обдавал холодным душем той специфической одесской иронии, которая в литературе опоэтизирована, а в жизни бесцеремонна и бывает весьма неприятна не только для тех, на кого направлена, но и для всех окружающих.

Впрочем, издеваться над людьми Утесов не умел. Владея искусством поставить человека на место, он тут же все превращал в шутку, так что обижаться на него было невозможно.

Не стану утверждать, что Утесов был самым скромным человеком из тех, кого мне довелось встречать на жизненном пути. Не стану утверждать и то, что он был человеком изысканного вкуса и тонких манер. Но у него была душа артиста, и все, чего ему недоставало от природы или в силу воспитания (его университетами была сама жизнь), восполнялось обаянием и самобытностью его артистической личности.

Ощущать себя на вершине Олимпа, проявлять высокомерие к творческой молодежи, кичиться перед ней своими заслугами - такое никогда не могло бы прийти ему в голову.

На конкурсе я случайно стал свидетелем его разговора со Смирновым-Сокольским, который настаивал на том, чтобы жюри было более строгим в своих оценках.

- Перестань! - сказал Утесов,- Мы уже заслужили право хоть кого-нибудь похвалить.

Он был очень добрым человеком. Дар легкого обще­ния, легкого восприятия помогал ему идти "с песней по жизни" даже в самые тяжелые времена, когда джаз объявляли "музыкой толстых", а его самого - "безголо­сым" и "проповедником пошлости".

Через год после конкурса он приехал в Ленинград. Я встретил его на вокзале. Мы обнялись. Мы были уже приятели. (Впрочем, я никогда не мог перейти с ним на "ты": всю жизнь он говорил мне "ты", а я ему - "вы" и считал это в порядке вещей, несмотря на то, что он неоднократно предлагал мне "бросить церемонии").

- Ты можешь сделать для меня одно одолжение? - спросил Утесов, как только вышел из вагона.

- Почему только одно?! - ответил я ему в тон,- Сколько надо, столько и сделаю.

- Но я прошу тебя только об одном одолжении. Правда, это не столько одолжение, сколько жертва. Боюсь, ты на нее не пойдешь.

- Если только в моих силах...- сказал я, разведя руками: мол, чего не сделаешь ради друга.

- Начинается! - воскликнул он с ироническим пафо­сом.- Я тебя еще ни о чем не успел попросить, а ты уже выдвигаешь условия. Что значит "в моих силах"?! Я тебя сразу предупреждаю: это выше твоих сил.

- Что вы имеете в виду?

- Какая разница! Ты уже все сказал. Мне все ясно.

- Нет, вы, пожалуйста, скажите прямо. Вы же знаете: я все готов сделать для вас.

- Готов! - передразнил Утесов.- То, о чем я со­бирался тебя попросить, ты бы ни за что не сделал. У тебя нашлись бы тысячи отговорок, я бы расстроил­ся, и наши отношения дали бы трещину. Спрашивает­ся: кому все это нужно?! Кончено! Я тебя вообще ни о чем просить не буду. А тем более о таких жертвах, на которые ты просто не способен. Хотя то, о чем я со­бирался тебя попросить, в сущности говоря, пустяк.

- Послушайте,- сказал я,- может быть, хватит ин­триговать? Я даю вам честное слово, что сделаю все. Во всяком случае, вы меня уже довели до такого со­стояния, впадая в которое, люди не знают пределов.

- Действительно, довел? - деловито осведомился он и бросил на меня испытующий взгляд.- Тогда слушай. Я прошу тебя бросить все свои дела и провести этот день со мной.

Возникла пауза.

- Понимаете,- сказал я неуверенно...

- Нет, ты посмотри, какой день. Нет, ты возьми глаза в руки и посмотри. Кто знает, когда мы еше сможем побродить вместе по Ленинграду?

- Конечно,- сказал я,- все это прекрасно. Но вы должны меня понять. У меня как раз сегодня дел не­впроворот. Вы даже себе не представляете. Меня ждут люди. Понимаете, это же официальные встречи... Ну что вы молчите?! Слушайте, давайте перенесем нашу про­гулку на завтра...

- Я так и знал,- сказал он с совершенно убитым видом.- Делай что хочешь. Нам не о чем больше разговаривать!..

Все-таки я не смог ему отказать. Я плюнул на все, и мы бродили до позднего вечера по городу, который стал родным не только для меня, но и для него. Хотя в то время он жил в Москве и любил ее, все-таки на­стоящий успех впервые пришел к нему именно в Ленинграде. Он шутя доказывал мне, что имеет право называть себя ленинградцем,- здесь родился его джаз. Боится только, что Одесса направит Ленинграду ноту протеста.

Для меня это был повод слегка его подразнить:

- Какого еще протеста?! Все вы, одесситы, немного "пикейные жилеты"...

- ...и это наше счастье,- неожиданно заключил он, как мне показалось, не шутя.

Назад Дальше