Впервые я услышал о Штриттматере на следующий день после того, как вернулся из тюрьмы. Один из друзей принес его роман "Тинко" для внутренней рецензии. Это был мой первый заработок на воле.
Потом я читал все, что публиковал Штриттматер, переводил его роман "Чудодей", пьесу "Невеста голландца", написал о нем статью. Она была напечатана и по-немецки, понравилась ему, и мы стали переписываться. А когда он в 1961 году приехал в Москву, мы сразу же подружились.
Из дневника Л.
…Большелобый, с пронзительно синими лукавыми и грустно-веселыми глазами. Рыжая щеточка коротких усов, застенчиво-добрая улыбка. Чуть сутуловатый, плечистый, уверенные изящные движения сильного тела, - сразу видно, что много работал руками. Отличный, остроумный рассказчик.
Познакомились мы и с его красивой, умной женой Евой, которая позже стала очень популярной поэтессой.
У Эрвина в Веймаре - встреча с читателями, и он захватил нас из Берлина.
Р. говорила, что мы ехали не втроем, а вчетвером: с нами ехал и Брехт. Эрвин рассказывал, показывал, пел, подражая Брехту, а я расспрашивал и не уставал слушать.
Эрвин привез нас в гостиницу "Слон", о которой мы читали у Томаса Манна, - в ней останавливалась Лотта.
По комнатам дома Гёте мы проходили, как по страницам давно знакомых книг. Сколько раз мы в лекциях и беседах приводили слова Фауста: "В начале было Дело". Здесь они звучали по-новому. Мы были в доме гения, чье слово и вся жизнь были Делом, в доме великого сына того народа, который издревле, почти религиозно чтит труд. Это почитание во всем - и в общественном бытии, и в частном быту, в книгах, песнях и в сословной гордости потомственных ремесленников, крестьян, рабочих. С детства впитывается уважение к любой работе и презрение к безделью, недобросовестности. С этим сталкиваешься, едва ступишь на немецкую землю, и тогда по-новому понимаешь и чувствуешь мысль и поэзию Гёте - "В начале было Дело".
Вечером в "Клубе интеллигенции" - обсуждение романа Щтритгматера "Оле Бинкоп". Докладчиком был профессор Хольцхауэр, директор Веймарского комплекса мемориалов немецкой классики, старый коммунист, в прошлом крупный функционер ЦК СЕПГ.
Он прямолинейно-наивен, едва ли не с гордостью сказал: "Мне Брехт прямо в глаза говорил: "Вы записной дурак". А я тогда был председатель Идеологической комиссии ЦК. Никто, кроме Брехта, не мог позволить себе такой дерзости. Но он хитрюга, знал, как мы его ценили".
В речи, которой он открывал вечер, было много стандартных фраз о партийности, народности, соцреализме, но он азартно защищал роман - книгу о деревенском чудаке, создателе одного из первых сельскохозяйственных кооперативов, которого партийные чиновники затравили, довели до смерти. Вокруг романа бушуют страсти по всей ГДР. Многие осуждают книгу и автора за пессимизм и даже за "клевету".
После доклада Эрвин прочитал несколько страниц из романа, а потом ему задавали вопросы. Кто-то спросил:
- Почему твой герой умирает?
Эрвин:
- По-вашему, умирать - это нетипично?
…В последующие годы мы несколько раз встречались, подолгу бывали вместе с Евой и Эрвином в Москве, в Тбилиси, в Сухуми, в Ялте. Мы рассказывали им тогда обо всем, чем мы тогда жили, что писали. Случалось, и спорили, но не ссорились.
В 70-е годы наша судьба уводила нас все дальше от них. Однако доброе прошлое нашей дружбы для нас не прошло и никогда не пройдет…
* * *
5 марта. Встречались в Лейпциге с Генрихом Бёллем.
В Берлине мы пытались продолжать то посредничество, которое как-то само собой возникло в Москве, когда нашим гостям с Запада я рассказывал о литературной жизни ГДР, а гедеэровским друзьям и приятелям говорил о Бёлле, Рихтере, Шаллюке и доказывал, что все они принадлежат к одной немецкой литературе. Нередко приходилось встречаться с предвзятостью с обеих сторон.
Вине рассказал нам, что ведутся переговоры о встрече с представителями "Группы 47", с руководителем группы Гансом Вернером Рихтером, который живет в Западном Берлине. "Но приходится быть очень осторожными, потому что и Рихтер, и его младший приятель Клаус Реллер - несомненно агенты, служат западным политическим силам, скорее всего, Вилли Брандту. Брандт умен, образован, был в Сопротивлении, но он - наш противник. И с ним нужно считаться. Рихтер и Реллер предлагают совместное выступление по радио. Это окончательно решат у нас наверху".
Ганс Кох, числившийся теоретиком Союза писателей, говорил с нами, ни разу не улыбнувшись, правильными, хорошо пригнанными, сложносочиненными фразами. Ему не по душе были наши похвалы и "Берлинер ансамблю", и роману Шриттматера, "это все явления очень сложные, имеются внутренние противоречия".
О переговорах с "Группой 47" сказал: "Они имеют чисто политическое значение. Литература везде служит политике, хотя некоторые считают такое утверждение догматизмом. Рихтер - агент Вилли Брандта. А сейчас мы с ним торгуемся. Они хотят только личных встреч даже на частных квартирах, а мы хотим вести официальные переговоры".
В следующие дни Пауль Вине уже прямо просил нас посредничать, так как Рихтер и Реллер хотят с нами встретиться. Пауль опять предостерегал: "Рихтер был до тридцать третьего года членом КП, но отошел, не захотел работать в подполье. Он не может стать нашим союзником. А Реллер опасен, распространяет и про тебя провокационные слухи, будто бы это ты в прошлом году наставлял Энценсбергера, что ему говорить, когда он ехал в Пицунду на встречу с Хрущевым".
Несколько дней спустя выяснилось, что "наверху" согласились пойти на компромисс: так как "Группа 47" официальной встречи не хочет, то Пауль Вине и Эрика Ланге, председатель иностранной комиссии, готовы встретиться у нас в номере, в гостинице.
Мы обедали с Рихтером и Реллером в клубе прессы и без особого труда уговорили их принять компромиссное решение.
Рихтер просил нас передать в Москве председателю СП Федину, что он уже несколько раз приглашал своего друга Константина Богатырева и просит помочь ему поехать в Берлин.
Кроме того, Рихтер просил нас объяснить руководителям нашего Союза, что "Группа 47" хочет приглашать на свои заседания только тех советских литераторов, которые им известны, которые знают немецкую литературу и немецкий язык. "Даже самым хорошим писателям, которые не знакомы с нашими книгами и не понимают по-немецки, у нас нечего делать, мы не проводим торжественных заседаний, мы работаем, читаем вслух, обсуждаем, спорим. Мы ведь и немецких журналистов не пускаем. Мы приглашаем только участников, а не почетных гостей".
У нас в номере состоялись переговоры Рихтера и Винса о совместном выступлении по радио на тему: "Существует ли одна немецкая литература или две?"
* * *
Р. Анна Зегерс бывала у нас в Москве. Поражала тем, как легко с одного языка переходила на другой: начинала фразу по-русски, переключалась на французский, английский или немецкий.
25 февраля… В гостиницу приехал за нами муж Анны, вежливый, ласково-неторопливый. Третий этаж без лифта, уютные комнаты с беспорядочно разбросанными книгами и камином. Анна встречала приветливо. Уселись у столика, выпили по рюмочке и начали болтать, как на завалинке. Мы рассказывали московские новости, они - свои. Анна хотела, чтобы и я понимала, говорила больше по-французски.
Спор шел все о том же: нужно ли бояться правды, бывает ли несвоевременная правда, кто вправе решать, какую часть правды утаивать…
Она угощала нас бразильскими сластями. "В прошлом году мы были в Бразилии. Жорж Амаду - мой старый друг, он меня любит, как родную сестру, и я его люблю. Он просто помешался на истории со Сталиным.
Там, в Бразилии, мы видели ритуальные пляски с шаманскими завываниями. Они исповедуют свои негритянские культы. Мне это неприятно. Но сталинизм ведь тоже культ, тогда уж лучше такие.
А нужно ли было говорить правду на двадцать втором съезде?"
В конце этого разговора Анна сказала Л.: "Я с тобой не согласна, но я тебя люблю".
Анна и Роди - так она называет своего мужа, а он ее Чиби - вместе почти сорок лет; сколько всего у них за плечами, и так они нежны друг с другом, он то за руку возьмет, то голову погладит незаметно.
Анна: "Я хотела бы написать книгу о справедливости. Что это такое? С одной стороны - твоя история, а с другой стороны - история нашей уборщицы. Она из Восточной Пруссии, богатая крестьянка, жена эсэсовца. Ты ведь и таких тоже защищал…"
Через две недели, 7 марта, после поездки в Веймар, Лейпциг, Дрезден, Виттенберг, мы опять пришли к Анне. Она расспрашивает о наших впечатлениях, слушает, перебивает.
И попутно - а у Анны самое важное всегда попутно:
- То, что я сейчас расскажу, ты не вздумай писать ни в какие мои биографии. Вы знаете, что такое малая родина, патриа чика? Она есть у каждого человека. Моя - на Рейне. А Германия разделенная. Многое настоящее немецкое - не у нас. "Патриа чика". Из-за нее человек и смеется, и плачет. Не могу же я плакать из-за того, что СССР покупает пшеницу в США, не могу смеяться над вашим лысым Никитой. У меня и слезы немецкие, и смех немецкий. Я здесь недавно пришла на одно важное заседание. Гардеробщик услышал мой говор, привел своего напарника. "Он тоже из Майнца". Мы с ним разговорились. Его сестра училась в той же гимназии, что и я. Он принес кофе. Так все время заседания я пила кофе с земляком… И я и Роди, мы оба остались без малой родины. Он ведь из Венгрии. Если бы Москву разделили и ваши друзья Т. и Ф. очутились бы на другой стороне стены, что-то важное ушло бы из ваших жизней, верно?
…Интеллигенты часто чудаки, иногда бывают "комиш", но когда талантливы, то нет. Вот Брехт не был "комиш".
Из брехтовских пьес больше всего любит "Галилея".
- Гомулка не любит интеллигентов. Сначала не любил тех, кто против социализма, а теперь они ему вообще все чужды. Но Гомулка для социализма полезнее, чем Т. (называет известного либерального поэта).
Л. возражает. Она отмахивается.
- А иногда мне нравятся люди, которые мне совсем не нравятся. Например, Ульбрихт. Он меня ненавидит, но и удивляется, что за женщина такая, все время смеется? Что-то в нем меня привлекает. Он верит в то, что говорит. Он искренен. Но он, - она хитро улыбается, - никогда не поймет, что такое "патриа чика". Потому что он и Готше здесь родились. У вас ведь нет особой разницы, родился ли ты в Харькове или в Новосибирске. А здесь очень большая.
Вероятно, она говорит с нами об Ульбрихте, чтобы объяснить, почему дала статью в сборник к его 70-летию - за это ее осудили некоторые писатели.
- Роди был с Бела Куном в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Мы в Париже узнали о гибели Куна, были потрясены.
Вечер был длинным, мы переговорили едва ли не обо всем на свете.
- Я живу здесь много лет. У нас сотни знакомых, но людей, с которыми разговаривала бы так откровенно, - нет.
* * *
Л. Те немецкие сановные идеологи, литераторы и журналисты, с которыми мы встречались, были больше похожи на комсомольских и партийных работников времен первой пятилетки, чем на наших новейших функционеров, у которых не осталось никакой идеологии, а только циничное охранительство и политиканство.
Берлинские цензоры нас удивляли. В ГДР издавали Лукача, который был у нас под запретом, переводили и издавали Фолкнера задолго до нас, и издавали книги, и публиковали статьи против антисемитизма в прошлом и настоящем. А у нас стихотворение Евтушенко "Бабий яр" вызвало исступление и в аппарате, и у литературных черносотенцев. Но в то же время в ГДР не разрешили публиковать повести Александра Солженицына, несмотря на все похвалы Хрущева, "Правды" и "Известий". Не напечатали даже романов Кочетова, потому что он слишком "мрачно" изображал советскую действительность.
В повседневной жизни ГДР для нас многое было приятно-непривычным: продавцы, официанты, служащие гостиницы были дружелюбно-вежливы, несравнимо с тем, к чему мы привыкли у нас. Все наши поездки, все встречи - и деловые, и личные - были хорошо организованы, нам ничего не навязывали, нам никого не приходилось ждать, все делалось так, чтобы нам было удобнее, легче, интереснее.
Пожилая журналистка, изможденная, но весело-добродушная, спросила нас: "Вас как называть - на "ты" или на "вы"? (Du - Genossen oder Sie - Genossen), и потом объяснила: "В Германии все коммунисты говорят друг другу "ты", я и Ульбрихту говорю "ты, Вальтер", а ваши советские чаще "выкают", либо начальник подчиненному "ты", а тот "вы", и даже "товарищ такой-то" иногда произносит, как "ваше сиятельство".
Замминистра иностранных дел ГДР Петер Флорин (мы с ним познакомились в августе сорок первого года в подмосковной деревне Кубинка, где получали обмундирование перед отправкой на фронт и две ночи спали в одной палатке) обедал за одним столом со своим шофером и техническими сотрудниками, а в дальних поездках сменял шофера за баранкой, чтобы тот мог отдохнуть. И он же говорил нам, что Евтушенко - изменник, что "его выступления в Западной Германии - нож в спину ГДР", и между прочим заметил: "Западный Берлин все равно будет нашим… Нет, нет, никакой войны, мы его так возьмем…"
* * *
От нескольких людей мы слышали о Роберте Хавемане, ученом-физике, который при нацистах сидел в тюрьме, причем больше года в камере смертников.
В начале 60-х годов он, кроме лекций по физике, читал в университете еще и лекции по философии. Как убежденный марксист он критиковал теорию и практику не только Сталина и Ульбрихта, но и Ленина. Его обвиняли в "люксембургианстве", в троцкизме и еще в каких-то уклонах. В 1964 году он был отстранен от преподавания в университете. Еще несколько лет оставался членом Академии наук.
Даже те, кто называл его лекции политически "вредными", о нем самом отзывались с безоговорочным уважением. Однако нам сказали, что мы не должны встречаться с Хавеманом. Мы и не попытались.
Р. Что же - нас там подкупали, соблазняли, приручали? Ни тогда, ни позже я не думала, что какие-то советские или гедеэровские инстанции хотели нас подкупить, соблазнить, приручить. Однако некоторые впечатления этой поездки словно бы вернули нас к иллюзиям молодости.
Мы были гостями. Мы ходили и ездили куда хотели, виделись с теми людьми, кто был нам интересен и приятен. Мы много работали, но на месяц освободились от всех забот - и домашних, и литературных, и общественных. Ни потрясшая нас стена, ни судьба Хавемана не стали тогда по-настоящему нашими проблемами, нашей болью. Анна Зегерс, Эрвин Штриттматер, Пауль Вине, Дитер Вильмс, Гюнтер Кляйн говорили с нами и спорили - о том же, о чем мы все эти годы говорили в Москве: Сталин, ошибки или преступления, политика и мораль, как построить настоящий социализм.
Некоторые их возражения звучали ближе к тому, что мы слышали в Москве от противников, даже от тех, кого называли "наследниками Сталина". Но в ГДР их мысли и слова были для меня не просто отчуждены чужим для меня языком. Они воспринимались по-иному еще и потому, что люди (хотя я знала их мало) все же по-человечески были мне милы, были искренни. Они не претендовали на владение абсолютной истиной, а лишь искали ее, искали, пусть по-иному, чем мы, ответов на вопросы, важные и для них и для нас. Часто сомневались, не скрывали этого, внимательно слушали возражения.
В 1968–1969 годах, после вторжения в Чехословакию, и еще сильнее после публикации на Западе книги Л. "Хранить вечно", многие гедеэровские связи резко оборвались или постепенно истлели.
Но душевные привязанности остались.
* * *
Июнь, 1985 год. Западный Берлин. Мы сидим в кафе с молодыми людьми. Они недавно перебрались на Запад из ГДР, кое-кто перед этим сидел в тюрьме. Я собираюсь на следующий день пойти в Восточный Берлин. Называю имена тамошних старых друзей, которым хочу хоть по телефону позвонить. Наши собеседники неприятно удивлены:
- Что у вас может быть общего с этими оппортунистами, приспособленцами?
Этих молодых собеседников мы знаем недавно, но сблизились с ними быстро, легко. Оказалось, что мы их лучше понимаем, чем их сверстники, всё время жившие в одном городе, но разделенные стеной. Значит, дело не в различии поколений.
Но мы душевно связаны и с теми, кого они называют "приспособленцами". С теми, кто не может и не хочет никуда уезжать и поэтому вынуждены иногда идти на соглашение с властями.
Ведь и мы оба так жили долгие годы. Так жила я до самого нашего отъезда. Так продолжают жить многие люди в Москве, Ленинграде, Новосибирске.
В июньское утро восемьдесят пятого года я стояла на полутемной станции метро Фридрихштрассе. Пограничник вернул мне паспорт - вежливо-сухо: "Вам отказано".
Надо мной, на верхней галерее - часовые с автоматами, в тяжелых сапогах. Это было воплощением ужаса, но и полного абсурда. А я вспомнила, что видела эту же станцию с той стороны двадцать один год тому назад. Какими же глазами я тогда смотрела на разделенный город, на разделенную страну, на разделенный мир?
* * *
В поезде от Берлина до Москвы мы почти не спали. Перебирали недавние впечатления, спорили и рассуждали: что же значили эти встречи с нашими Вчера, Позавчера, а может быть, и Завтра?
И сейчас Восточный Берлин не ушел из нашей жизни, так же как не ушли Веймар и Дрезден. Мы читаем книги, расспрашиваем людей, приезжающих оттуда. Новые надежды внушают прежде всего независимые пацифисты - "белые круги" и те силы ненасильственного сопротивления, которые кристаллизуются вокруг церквей.
Когда я в книжных магазинах Парижа, Рима, Амстердама, Нью-Йорка вижу "Кассандру" Кристы Вольф, читаю разноязычные восторженные отзывы о ней, когда я слушала ее речь в Штутгарте - ей вручали Шиллеровскую премию, - я горжусь ее успехами так же, как горжусь успехами моих соотечественников в Москве, в Ленинграде…
А для Л. едва ли не самым драгоценным читательским откликом были слова молодого берлинца: "Я про тебя узнал еще в тюрьме. У нас там был самодельный радиоприемничек, смастерили в коробке из-под ваксы, я слушал твою речь и отрывки из твоих книг. И наши парни говорили: "Когда мы слушаем его, то перестаем ненавидеть русских"".