Л. Несколько дней спустя член парткома Юрий Корольков на партийном собрании в Союзе писателей требовал наказывать соучастников сталинских преступлений. Он прочитал заявления, которые Лесючевский, директор издательства "Советский писатель", писал в НКВД в 1937–1938 гг., доказывая, что поэты Борис Корнилов и Николай Заболоцкий - враги советской власти. Корнилов погиб в заключении, Заболоцкий провел много лет в лагере на Магадане, а потом в ссылке.
Корольков требовал привлечь "доносчика к строгой партийной и гражданской ответственности".
Лесючевский отвечал ему бледный, судорожно-нервически-напряженный. Он говорил, что это были не доносы, а "критические экспертизы", которые у него потребовали уже после ареста обоих поэтов.
"Вы посмотрите газеты тех лет, многие критики, в том числе и сидящие здесь, писали об этих и других литераторах куда хуже, куда резче, еще до того, как те были арестованы".
Сергей Михалков говорил в обычном для него свойски-шутовском стиле, славил "нашего Никиту Сергеевича", так геройски преодолевавшего культ личности, а про себя сказал, что, конечно, он жил в то время, тоже увлекался, но себя ответственным за культ личности не считает. "Все мы тогда были так воспитаны".
После него говорил я: "Вы не считаете себя ответственным за культ, потому что всех нас так воспитывали.
В пьесе Шварца "Дракон" есть такой эпизод: Генрих, сын бургомистра, холоп дракона и его преемника, говорит победившему рыцарю Ланселоту: "Я не виноват, меня так учили". А Ланселот возражает: "Всех учили, но почему ты, скотина этакая, был первым учеником…" Хотя я не был первым учеником, был даже арестован по политическому обвинению, но я не хочу прятаться за выгодную для себя неправду. Я сидел в тюрьме не потому, что сопротивлялся культу личности. Сталину я тогда безоговорочно верил и считаю, что в такой же степени, как первые ученики, несу ответственность за все, что было при Сталине, отвечаю и за то, как мы сегодня с этим дурным прошлым будем разделываться".
Мне очень хлопали, в том числе и Михалков.
Р. Ощущение победы было тогда и вокруг нас, и в нас самих. Мы понимали, что предстоит еще много трудного, но успехи нам казались необратимыми,
В 1957 году "Литературную Москву" прорабатывали за публикацию стихов Марины Цветаевой с предисловием Эренбурга. В шестьдесят первом году мы в Гаграх слышали, как за соседним столом в Доме творчества два крупных литературных сановника ворчали: "Мы здесь отдыхаем, а они там издали Пастернака и Цветаеву".
Тоненький сборник Цветаевой продавался сначала только делегатам партийного съезда.
26 декабря 62-го года в большом зале ЦДЛ - вечер памяти Марины Цветаевой.
Артисты и поэты читали ее стихи и стихи, ей посвященные. Это было продолжением наших праздников - торжество новой свободы.
В перерыве к нам подошла Юнна Мориц: "Только что закончилось в Колонном зале собрание молодой творческой интеллигенции. Докладчиком был Ильичев. Он сказал, что литературовед Копелев заступается за абстракционистов: "Пусть, мол, малюют". Он вас осуждал. А я хочу пожать вам руку. Поздравляю!"
Раньше нас ругали заурядные критики, а теперь обругал сам Ильичев. Это было даже лестно, но меня все же испугало.
Л. В марте состоялись две встречи Политбюро с писателями и художниками. Хрущев распоясался, кричал, прерывая Аксенова, Вознесенского, Мальцева.
Сталинцы, или "черные", как мы их называли, одержали победу. Хрущева убедили, что московское отделение Союза писателей - это потенциальный "кружок Петёфи".
Секретарь партийной организации Института истории искусств сказал мне: "Райком требует, чтобы ты объяснил свое отношение к партийной критике".
Партийное собрание шло необычайно вяло, уныло. Но я в тот день устал и, сидя в дальнем углу комнаты, уснул. Меня толкнул сосед, сунул мне записку от председательствовавшего приятеля: "Не спи, сволочь, о тебе же говорят!"
Каяться я не стал. Решения обо мне не принимали, в протокол занесли, что я должен подумать и дать письменные разъяснения.
Друзья уговаривали, что я должен написать вежливо, скромно, без полемики - нужна ведь простая отписка для райкома, никто этого всерьез не принимает. А если я буду продолжать упорствовать, то подведу всех товарищей, подведу Институт.
Текст заявления обсуждался вдвоем, втроем, спорили, едва не ссорились, иногда из-за одного слова.
Я не стал признавать своих "ошибок", а написал, что, видимо, неточно выразился и этим самым вызвал критику председателя Идеологической комиссии (секретарь парткома вставил ритуальное определение "справедливую").
Это была моя последняя уступка требованиям партийной дисциплины.
Р. Мы потом много раз спрашивали себя: когда именно началось наше отдаление и отделение от партии, в которой мы всё еще состояли? Была ли у нас такая определенная "развилка пути", когда еще можно было выбирать ("налево пойдешь - коня потеряешь…"), а мы выбрали такой путь, с которого потом уже не могли свернуть?
Нам были отвратительны негодяи, захватившие руководство в Союзе писателей. Наше сочувствие вызывали те, кого прорабатывали, кого травили. И тогда, и позднее меня не раз охватывало отчаяние. А не уйти ли прочь от всего этого, не уехать ли из Москвы куда-нибудь в маленький город, преподавать в школе, в педагогическом институте?
В те годы мы много ездили по разным городам с лекциями по путевкам Союза писателей и общества "Знание". Мы рассказывали о русских изданиях зарубежных писателей и особо об американской, немецкой литературах. Мы везде встречали людей, близких нам по взглядам, по отношению к жизни, к искусству.
Иногда нам казалось, что в других краях, подальше от центра, в Грузии, в Новосибирске, в Таллинне, можно свободнее дышать, свободнее работать.
Но мы не уехали из Москвы ни в шестьдесят третьем году, ни позже, хотя продолжали обсуждать такую возможность. Нам доказывали, что в любом другом месте, вдали от родных, от друзей нам будет хуже и КГБ скорее достанет нас. И тогда уж совсем худо пришлось бы нашим ученикам, нашим тамошним приятелям, на них обрушились бы первые удары местных властей, а мы не могли бы их защитить.
…Но и сегодня мне жаль, что мечта о маленьком городе не осуществилась…
Как быть с молодыми - от этой проблемы нам было не уйти и в Москве.
Один из наших приятелей в 1955 году ужаснулся тому, что рукопись поэмы Твардовского "Теркин на том свете" Л. читал при дочерях; старшей едва исполнилось восемнадцать лет… "Ты калечишь их души… Ты не понимаешь, на что ты их обрекаешь… они станут циничными нигилистками либо злостными антисоветчицами".
Поэт Наум Коржавин, вернувшийся из ссылки, писал:
Пусть рвутся связи, меркнет свет,
Но подрастают в семьях дети.
Есть в мире Бог иль Бога нет,
А им придется жить на свете…
"Говорить или не говорить детям правду, скрываться от них в собственном доме или открыто обсуждать все в их присутствии - было гамлетовским вопросом для родителей в наше время и в нашем кругу, - вспоминает Борис Шрагин. - Я выбрал второе".
Мы поступили так же.
Молодые приходили к нам и спрашивали: что мы думаем о докладе Хрущева? Что мы знали раньше? Как мы могли жить?
Именно их вопросы побудили каждого из нас начать записывать свои воспоминания. Мы хотели сами разобраться, пытались рассказать о наших жизнях, о судьбах нашего поколения.
Записки, которые мы двадцать лет спустя стали публиковать, тогда предназначались только для наших детей и их ближайших друзей.
В начале 60-х годов подруга нашей дочери, которую мы знали с детства, привела нескольких сокурсников.
"Расскажите нам, почему вы верили Сталину, во что вы верите сейчас?"
Им нужны были наши ответы, разговоры с нами, чтобы решать свои жизненные проблемы.
И они не только спрашивали, они возражали, спорили, требовали дополнительных объяснений.
Один из них, ершистый, напористый, вскоре после первых встреч с нами подал заявление в партию. На собрании член парткома задал ему обычный вопрос: "Зачем вы вступаете в партию?" - "Для того, чтобы бороться с такими бюрократами, как вы". Его, разумеется, не приняли и после окончания института его послали на работу в далекие северо-восточные края.
Изредка он писал нам. А несколько лет спустя пришел к нам и рассказал, что ему удалось получить туристскую путевку на Кубу и он хочет там удрать из группы, пробиться в Боливию к Че Геваре. Он читал о Че, убедился, что это настоящий революционер, чистый коммунист. Нам пришлось долго и настойчиво отговаривать его, пока он отказался от этой затеи.
…После каждого шумного собрания в Союзе писателей, после речей Хрущева, после первых рассказов Солженицына к нам приходили юноши и девушки и спрашивали.
И после каждой лекции, будь то о Ремарке, Бёлле или Хемингуэе, нам задавали вопросы не только о зарубежной литературе.
Как жить, если Сталин, на которого молились, оказался преступником? Кому верить? Почему в газетах ругают Евтушенко, ведь он пишет такие хорошие стихи? Как можно было допустить концлагеря в социалистической стране?
Вопросов становилось всё больше, отвечать на них было всё труднее.
Л. После хрущевских разносов, после явного торжества сталинцев в Союзе писателей, после того, что кое-кто из "прогрессистов" испугался и покаялся, разгром литературы все же не состоялся.
Произведения изруганных авторов продолжали печатать. Твардовский в "Новом мире" гнул свою линию, публиковал очерки Е. Дороша, повесть С. Залыгина "На Иртыше", в которой впервые так правдиво изображено раскулачивание, новые произведения талантливых, честных писателей Грековой, Владимова, Войновича, Можаева, Семина…
Нам продолжали заказывать статьи, заключали договоры на книги.
22 ноября 1963 года в газете "Известия" появилась статья "Встречи с Дон-Кихотом", весьма доброжелательно говорилось о "наших донкихотах", были названы мои друзья, заступавшиеся за меня в 1945–1948 годах.
* * *
В начале 1964 года нам двоим разрешили поехать в ГДР по приглашению друзей.
Р. Для Л. эта поездка была чрезвычайным событием. Германия очень много значила в его жизни. Гете и Шиллер пришли к нему в детстве, вслед за Пушкиным и Некрасовым. За месяц до начала войны он защитил диссертацию о драмах Шиллера. Четыре года с 1941-го до 1945-го на фронте убеждал немецких солдат, чтобы они сдавались в плен, учил военнопленных и перебежчиков, воспитывал из них антифашистов, даже стихи писал по-немецки. А за месяц до победы был арестован на немецкой земле за то, что "проповедовал жалость к противнику".
Это о таких, как он, писал Давид Самойлов:
Я обращаюсь к тем ребятам,
Кто в сорок первом шли в солдаты,
А в гуманисты в сорок пятом…
18 февраля в Берлине нас встречали друзья Л.: Дитер Вильмс, бывший лейтенант Люфтваффе, ставший зам. директора туристского общества ГДР, Гюнтер Кляйн, бывший радист бомбардировщика "Юнкерс", а теперь редактор берлинского телевидения, и председатель берлинского Союза писателей Пауль Вине.
Мать Пауля была еврейкой, он мальчишкой бежал из Германии, бродил по Франции, по Швейцарии. Нацисты настигли его в Австрии. В концлагере он подружился с советскими военнопленными, выучил русский язык, русские стихи и песни.
После войны он писал стихи, очерки, сценарии, переводил французских, русских, сербских поэтов. В 1961 году он опубликовал в "Зоннтаге" очерк о Гюнтере Кляйне.
Осенью 1941 года раненый Гюнтер оказался в госпитале в одной палате с советским офицером Копелевым, который рассказывал ему о марксизме и держал с ним пари, - мы еще вместе будем сражаться против Гитлера.
Так, благодаря Паулю, двадцать лет спустя Гюнтер и Лев нашли друг друга.
Мне ехать в Германию не хотелось. Языка я не знала. И я думала, что еду в чужую страну лишь как спутница своего мужа.
Из дневника Р.
23 февраля. Воскресенье. Из гостиницы идем по Фридрихштрассе до Унтер-ден-Линден. Пустые улицы, магазины закрыты. В этой части города не живут. Здесь только учреждения. В первые часы пустота рождает щемящее чувство. Снова и снова разрушенные здания. Это теперь, девятнадцать лет после войны, в центре города - развалины, пустыри и скверы на пустырях. Идем мимо умерших домов, Бранденбургские ворота…
Высокая редкая сетка, как у теннисных кортов. За стеной бегают овчарки и волкодавы. Дальше стена.
По ту сторону - Западный Берлин. Видны дома, рекламы. Расколотая земля, расколотое небо. Перед отъездом читала этот роман Кристы Вольф. Сильнее всего - ощущение безысходности. И стыда. Сделать нельзя ничего…
Вечером в "Берлинер ансамбль" - Брехт, "Дни Коммуны". 1871 год, один парижский дом, одна баррикада, одна пушка. Заседание Коммуны. Спор:
- Нужно ли прибегать к насилию? Допустимо ли обагрять руки кровью?
- Нельзя! Социализм побеждает идеями, словом, а не штыками!
- Нет, должно! Если мы не обагрим руки кровью, нам их отрубят!
Спорят. Потом голосуют. Большинство - против насилия. И те и другие люди убежденные, честные. И те и другие озабочены одним - благом Коммуны, благом народа.
Враги-версальцы потом убивали и тех и других…
В 1967 году в театре "Современник" в Москве мы смотрели пьесу "Большевики". Осенью 1918 года соратники Ленина тоже спорили - допустим ли террор. Большинство проголосовало "за". Двадцать лет спустя и радикальных, и умеренных большевиков ленинской выучки уничтожали их преемники.
Для героев Брехта - все еще впереди: тысяча девятьсот семнадцатый год, и тридцать седьмой, и пятьдесят третий, и пятьдесят шестой.
Для зрителей, для актеров - это всё позади.
Но вот сегодня мы с таким волнением ждем - что же будет с Коммуной? Зная давно ответ, зная о конце, мы словно бы надеемся; никуда не уйдешь от этой нашей судьбы - от Коммуны до стены. Она здесь, в сотнях шагов, эта стена, ужаснувшая нас утром.
Шесть раз опускается и поднимается занавес, на шести языках "Viva la Commune!". Мечта о ней живет в этом городе, расколотом стеной. Если бы она умерла, актеры не могли бы так играть.
…На площади Брехта перед входом в театр - стадо машин, много автобусов из разных городов ГДР и ФРГ. После спектакля ("Карьера Артуро Уи") в буфете театра - актеры и режиссеры вместе с Еленой Вайгель разговаривали с большой группой молодых людей из Западной Германии. Некоторые из них упрекали:
- Гитлер показан только смешным, только ничтожным, а ведь это было страшное чудовище.
Потом возник спор, возможен ли такой театр в Западной Германии или в Австрии. Елена Вайгель считала, что возможен, ей возражал Хильмар Татэ, молодой актер, который нам понравился уже в первый вечер. "В капиталистической стране "Берлинер ансамбль" невозможен. Не только потому, что этот театр создан гениальным художником, у вас там, конечно, есть таланты, но у вас нельзя собрать вместе людей, объединенных одним мировоззрением, одной верой, людей, точно осознающих значение и цель своего искусства".
Л. Летом 1983 года мы в Зальцбурге встретили Татэ, который уже жил на Западе. Я за двадцать лет не забыл, как он, молодой коммунар с винтовкой в руках, пел на просцениуме, по-брехтовски четко выпевая, произнося каждое слово:
Мы решили - нашу дурную жизнь
Считать страшнее смерти.
А с тех пор этот призыв коммунаров могли повторять те, кто бежал через стену, через минные поля под огнем пограничников ГДР.
Однако многое из того, что мы увидели, услышали, узнали тогда, в феврале 1964 года, укрепило убеждение: социализм все-таки можно построить. Гедеэровский социализм потребует, может быть, меньше жертв и меньше лжи не потому, что они лучше, чем были наши отцы, чем мы, а потому, что наш опыт должен их все же чему-нибудь научить, и потому, что они на виду у всего мира. Ведь даже в 1949–1953 годах, когда нарастала новая волна кровавого сталинского террора, когда у нас расстреляли руководителей в Ленинграде, убили Михоэлса, расстреляли Переца Маркиша и многих еврейских писателей, арестовали и пытали врачей, когда в Венгрии повесили Райка, в Болгарии Костова, в Чехословакии - Сланского, в это время в ГДР тоже арестовывали "изменников", но никого не казнили.
Впрочем, об их твердокаменных догматиках-сектантах мы еще раньше немало узнали. Отто Готше, старый коммунист, просидевший десять лет в гитлеровском лагере, бездарный писатель, литературный советник Ульбрихта, приехав в Москву на заседание ИМЛИ, сердито жаловался: "Мои книги у вас не читают, не популяризуют, а неофашисты Ремарк и Бёлль стали у вас бестселлерами. Где же ваше идеологическое воспитание?"
Над Готше смеялись даже его товарищи, но при этом жалели: "много страдал, лично очень честный человек" и побаивались: "фанатик, родного отца не пощадит"…
Из дневника Р.
29 февраля. …Пьем кофе в клубе с редактором журнала "Зинн унд форм" Гирнусом. Он семь лет при Гитлере провел в тюрьме, два года в камере смертников. Там перечитывал собрание сочинений Гёте, несколько тысяч строк выучил наизусть. Гладкий, самоуверенный, спрашивает, но ответов не слушает. Сейчас недоволен реабилитацией Кафки, зло говорит об Эрнсте Фишере: "А ведь это Фишер, сегодняшний "либерал", написал пьесу о предателе Тито…"
Гирнус учился в Сорбонне. Хочет в своем журнале публиковать только серьезные статьи. Доверительно об их трудностях: "В Западном Берлине живут рабочие, те же немцы, в том же городе, после той же войны, а живут гораздо лучше, чем наши. Мне говорил там тридцатилетний шофер: "Может быть, у вас потом когда-нибудь тоже станет лучше, ко ведь у меня только одна жизнь". Как такого убедить?"
Заговорили о Хемингуэе. "Я высоко ценю роман "По ком звонит колокол". И расправа с фалангистами написана прекрасно. Месть бывает и историческим возмездием. Если бы немецким антифашистам позволили в сорок пятом году расправиться с гитлеровцами, история Германии пошла бы по-другому. Чтобы расправились сами немцы, а не американцы с англичанами, не французы и - вы уж извините - не русские. У нас не было национальной революции. Все перемены принесли ваши штыки".
Л. Еще до поездки в ГДР я начал писать книгу о Брехте для издательства "Молодая гвардия". В Берлине мы посмотрели все брехтовские спектакли, я ходил и на репетиции: начали готовить "Кориолана"; днем каждый свободный час работал в архиве. Елена Вайгель разрешила мне читать все и делать любые выписки с одним условием: публикуй, но чтоб никаких ссылок на архив.
Расспрашиваем о Брехте Елену Вайгель, его друзей, подруг и сотрудников.
Пожалуй, больше всех помог Эрвин Штриттматер. Помог и понять и представить себе Брехта - художника и человека.