Валентин Распутин - Румянцев Андрей Григорьевич 17 стр.


"Сладко жить, страшно жить, стыдно жить…"

Есть произведения, над которыми думаешь: как же ты сложна, неисповедима, земная жизнь! Точно сказала измученная Настёна: "Нет, сладко жить, страшно жить, стыдно жить"! Жизнь плетёт смертельные петли, но как нарисовать и объяснить её немыслимые извивы писателю? Кто дарует ему способность передать обжигающий накал человеческих чувств, необъяснимую логику поведения героев, наконец, жестокое крушение их судьбы?

Было ясно, что русская классическая литература пополнилась ещё одним, достойным её произведением. Можно называть учителями сибиряка и Фёдора Достоевского, и Ивана Бунина, и Михаила Шолохова, других корифеев родной словесности - и это будет справедливо. Но каждый мастер приходит в литературу со своим постижением жизни, со своим творческим характером, со своим словом. Какое это слово - по точности в передаче психологического состояния героев, чарующей живописности изображаемой природы, богатству смыслов и звуков народного языка - с радостью открываешь на каждой странице повести "Живи и помни". Под пером Распутина трагическая история Андрея и Настёны - это деревенский шитик, подхваченный грозным ангарским течением и летящий на камни смертного переката.

"Настёна просыпалась от этих снов и с бьющимся, прыгающим сердцем подолгу лежала недвижно, боясь пошевелиться и всё думая и думая об Андрее, любя его горькой и заботливой любовью. Она любила его жалея и жалела любя - эти два чувства неразрывно сошлись в ней в одно. И ничего с собой Настёна поделать не могла. Она осуждала Андрея, особенно сейчас, когда кончилась война и когда казалось, что и он бы остался жив-невредим, как все те, кто выжил, но, осуждая его временами до злости, до ненависти и отчаяния, она в отчаянии же и отступала: да ведь она жена ему. А раз так, надо или полностью отказываться от него, петухом вскочив на забор: я не я и вина не моя, или идти вместе с ним до конца хоть на плаху. Недаром сказано: кому на ком жениться, тот в того и родится. Ему в тысячу раз тяжелей, он под худой, под позорной смертью ходит, да ещё надумал никому, ни единому глазу не выдать себя, чтоб не оставить по себе злую славу. Виноват - кто говорит, что не виноват! - но где теперь взять ту силу, чтоб вернуть его на место, с которого он прыгнул не туда, куда полагалось прыгать. Он бы что угодно отдал за эту силу, да где она?"

А Андрей? Как меняется день ото дня его, волчья теперь, жизнь? Даже вид его жестоко терзает жену:

"Настёна старалась не смотреть, с какой жадностью он ест, и сползла с колодины на землю, удобно вытянув задеревеневшие в лодке ноги, но нет-нет да поднимала голову и украдкой косилась на Андрея, удивляясь, поражаясь уже и не ему, а тому, что этот оборванный, запущенный мужик, выколупывающий сейчас из бороды хлебные крошки, и есть тот, о ком она не спала ночей и к кому стремилась изо всех своих сил. Господи, как же чувства человеческие капризны и смутливы! До чего они требовательны и изменчивы! К нему ли, к этому ли человеку она плыла, о нём ли страдала, он ли получил над ней страшную и желанную власть? Не верится. Но Настёна остановила себя: а не так ли и он спрашивал, впервые увидев её после фронта: к кому бежал? Ради кого наломал дров? А ему ведь было не Ангару переплыть - почище. И тоскливо, безысходно сжалось сердце: ничего не знает о себе человек. И сам себе он не верит, и сам себя боится".

Такие строки, как чёрный кружливый омут, втягивают ещё живую, чувствующую радость и боль душу и над бездной шепчущую: не хочу умирать, нет! А беспощадная сила толкает человека в эту смертную темь!

"Андрей откашлялся и продолжал:

- А мне? Что мне делать? Ты, поди, не один раз подумала: ни черта бы там со мной не доспелось. Не отказывайся, я знаю. Я сам так думаю. Оно теперь, когда война кончилась, дивля так думать. Может, правда, ни черта бы не доспелось. Выжил бы, пришёл. - Он наклонился к Настёне, вплотную приблизив лицо и пуще обычного прищурив, спрятав глаза, и зашептал жутким, хриплым и сдавленным шёпотом: - А если доспелось бы и я счас бы тут с тобой не сидел? Никто не знает. А я сижу. И ты не спрашивай, не толкай меня делать. Сделать я могу только одно. - Он выпрямился и качнул рукой вниз. - Погоди, не перебивай. Я знаю, я верю тебе. Я тогда как сказал: до лета. Вот оно и лето прикатилось. Давно ли ты ко мне по заметели бежала, а сегодня уже по воде. Пропасть, Настёна, не штука, всё равно от этого никуда не деться. Я за эти четыре месяца здесь прожил все сорок годов. Да тридцать своих. Пропасть, я говорю, не штука, но я должен знать, что не зазря пропадаю. Мне верить охота, что я ещё пригожусь тебе, что ты прибежишь сюда не для меня, а для себя. Чтоб полегче тебе стало.

- А я и счас не знаю, для кого прибежала, - призналась она.

- На всё плюнь, обо всём забудь - рожай. Ребёнок - всё наше спасенье. Ты тоже в этом деле моём немаленько заляпана. А ты совестливая, тебе неспокойно. Родишь - будет легче. Ребёнок спасёт тебя ото зла. Да разве есть во всём белом свете такая вина, чтоб не покрылась им, нашим ребёнком? Нету такой вины, Настёна. Так и знай. Я ждал тебя, каждый час ждал, чтобы сказать: готовься. Возьми сердце в камень, завяжись в узелок, зажми уши и не слушай, что на тебя понесут. Я знаю: тебе придётся ходить по раскалённым углям… вытерпи, Настёна. Но чтоб ему не повредило. А станет невмочь - прибегай. Я тебя буду ждать. Я для тебя и буду жить, больше мне тут делать нечего. А станут совсем донимать тебя - всех порешу, всех пожгу, родную мать не пожалею.

Судорожно, уставив безумные глаза на ту сторону Ангары, он втянул голову в плечи.

- Андрей! Андрей! - испугалась Настёна.

Он невидяще глянул на неё и, отходя, освобождаясь от припадка тихой удушливой ярости, надолго умолк. Настёна тоже не знала, что говорить… Нет, в каждом из них с руками-ногами на одного сидит всё же не один человек - несколько: вот и тянут в разные стороны, разрывают на части, покуда не сведут в могилу. А он-то, бедный, ещё говорит, что чужая душа - потёмки, будто хоть немножко знает свою".

И в этой отравляющей душевной сумятице оба, не без потерь, конечно (чего стоит садистское убийство Гуськовым маленького телёнка в окрестностях родного села!), стремятся сохранить в себе понимание добра и зла, правомерность Божьего и людского суда над ними. И тем большее сострадание к ним испытывает писатель, увлекая за собой и нас, читателей. Вот каким был Андрей в последнюю встречу с женой:

"Лаская её и тоже чуть не плача от встречи, он каялся, называл себя дураком, умоляя не сердиться, не верить тому, что нагородил, говорил, что если б она не приплыла, то он угнал бы лодку и стал её караулить, чтоб просить прощенья, - от всего этого Настёна ещё сильней зашлась, потерялась душой и пообещала:

- Если ты над собой что доспеешь, я тоже решусь - так и знай".

А Настёна, святая душа, за минуту до гибели в водах Ангары, думает о судьбе таких, как она сама: почему счастье отступает от них?

"До чего легко, способно жить в счастливые дни и до чего горько, окаянно в дни несчастные! Почему не дано человеку запасать впрок одно, чтобы смягчить затем тяжесть другого? Почему между тем и другим всегда пропасть? Где ты был, человек, какими игрушками ты играл, когда назначали тебе судьбу? Зачем ты с ней согласился? Зачем ты, не задумавшись, дал отсекать себе крылья именно тогда, когда они больше всего необходимы, когда требуется не ползком, а лётом убегать от беды?..

Она шагнула в корму и заглянула в воду. Далеко-далеко изнутри шло мерцание, как из жуткой красивой сказки, - в нём струилось и трепетало небо. Сколько людей решилось пойти туда и скольким ещё решаться!"

Над этими словами, конечно, прольются слёзы. Но едва ли и те, кто мучительно пережил судьбу героини, тотчас задумаются: в чём тайна прочитанной книги? Почему она, как сама жизнь, нет, жгуче и больнее реальных историй, задевает сердце? Может быть, потому, что человек, ставший свидетелем подлинной истории или узнавший о ней из чужого рассказа, не успевает, а то и не умеет связать в ней причины и следствия, душевные предпосылки и объяснимый конец. Приоткрыть эту завесу, высветить нравственную картину происшедшего, объяснить психологическую подоплёку поведения участников события смог писатель. И его рассказ произвёл неотразимое впечатление на читателя.

На перекрёстке мнений

Уже через месяц-другой после публикации повести "Живи и помни" стали появляться рецензии на неё в газетах и журналах страны. Отзывы напечатали "Литературная Россия", "Дружба народов", "Звезда", "Октябрь", "Молодая гвардия", "Новый мир", "Сибирские огни", "Сибирь"…

В Красноярске, где с особым вниманием следили за новыми произведениями Распутина, считая, что как писатель он родился в городе на Енисее, откликнулись на повесть первыми. Владимир Зыков не только напечатал в местной газете рецензию, но и послал её Валентину и получил от него ответ. Эта переписка интересна, и мы приведём строки из неё.

"Как известно, - напоминал Зыков в своих мемуарах, - повесть была опубликована в журнале "Наш современник" накануне 30-летия Великой Победы. И встретила глухое молчание. Пресса не знала, как реагировать, как совместить юбилей Победы и злосчастного дезертира. Похоже, что и "власть предержащие" были в замешательстве, какую отмашку дать своей команде. Но поскольку никаких "руководящих указаний" на сей счёт не поступило, я, ничтоже сумняшеся, написал рецензию на понравившуюся мне повесть для "Красноярского комсомольца" и отослал газету в Иркутск. Помню, рецензию я назвал, как и книгу, "Живи и помни" и в письме запоздало каялся, что лучше бы назвать её "Настёна": ведь именно Настёна - центр всей повести.

"О Валентине Распутине, - писал я, - в последнее время много говорят и пишут, хотя им самим создано ещё немного. Но, видимо, не по количеству изданных книг определяется подлинное значение писателя. Глубоко современный и в то же время глубоко чуждый поверхностным поделкам на ‘злобу дня’, Распутин берётся за самые коренные, изначальные человеческие проблемы, выбирая сложные, часто трагические, но всегда бесконечно жизненные ситуации. То, о чём он рассказывает тебе, не надо запоминать - оно само западает в душу. Автор словно даёт тебе в руку ниточку, по которой ты вместе с ним входишь в доселе неведомую, но такую близкую для тебя жизнь, как будто всё случившееся с его героями касается лично тебя. И вот уже судьба этих незнакомых людей тревожит тебя, не отпускает душу. Они входят в твою жизнь и остаются в ней. Ты учишься у них жизни, переживаешь за них, чувствуешь себя с ними богаче и крепче на этой земле. А расставаясь с ними, уносишь с собой неназойливый авторский завет: живи и помни. И помнишь их".

Валентин ответил очень быстро. Вот что он написал мне 26 января 1975 года (даты Валентин ставил обязательно - и одним этим любое сообщение превращалось в документ времени):

"Володя, здравствуй! Рад был получить от тебя письмо, а с газетой - рецензию, первую рецензию на ‘Живи и помни’. Прочитал я её и ещё раз убедился, что самые лучшие и искренние рецензии пишутся не критиками, которые любое человеческое чувство зафразировали до того, что невозможно понять, о чём речь, - а умными и понимающими людьми. Спасибо тебе, Володя, особенное спасибо за Настёну, которую ты совершенно верно понимаешь. Я ведь ради неё и затевал и писал эту вещь"".

По-своему увидел героя повести Андрея Гуськова такой опытный писатель, как Сергей Залыгин:

"Страх смерти - это и есть единственная сила его жизни. Другой у него нет, да и не может быть… даже гибель жены, матери его не родившегося ребёнка… не в состоянии заронить в душе Андрея ни чувства раскаяния, ни жалости, ни самоосуждения, ничего кроме звериного желания жить. Если потребуется - убивать ещё и ещё - отца, мать, односельчан, кого угодно, но существовать".

Ту же дань господствующему взгляду на вольных или невольных дезертиров, как не имеющих оправдания преступников, известный прозаик, думается, отдал и в следующем суждении о жителях деревни Атамановки:

"И то, что дезертир из их же среды, из их деревни, ещё усиливает чувство ненависти к нему".

Интересно мнение Виктора Астафьева о повести "Живи и помни". Выше приводилась его оценка, высказанная в письме сразу после выхода повести. Подробнее писатель-фронтовик высказался в 1978 году - в своём предисловии к изданию повести в "Роман-газете". Вот лишь несколько строк:

"Печальная и яростная повесть, несколько "вкрадчивая" тихой своей тональностью, как, впрочем, и все другие повести Распутина, и оттого ещё более потрясающая глубокой трагичностью, - живи и помни, человек: в беде, в кручине, в самые тяжкие дни и испытания место твоё с твоим народом, всякое отступничество, вызванное слабостью ль твоей, неразуменьем ли, оборачивается ещё большим горем для твоей Родины и народа, а стало быть, и для тебя. Так от изображения, от размышлений о людях маленьких и самых что ни на есть простых автор незаметно, но настойчиво переходит и ведёт за собой читателя к многомерному, масштабному осмыслению не только прошедшей войны, но и современной действительности, ибо человеческое бытие вечно и, стало быть, вечно движение жизни. А она задаёт загадки, пробует на прочность не одних только деревенских парней Гуськовых, она в любой миг любого человека может испытать "на излом"".

Позже, спустя двадцатилетие, когда само время могло подтвердить или оспорить какие-то суждения о повести, изменилось ли мнение Виктора Петровича? Этот вопрос задаёшь себе, читая статью Астафьева, посвящённую шестидесятилетию младшего собрата по перу и опубликованную в журнале "День и ночь".

Прежнюю свою оценку повести Виктор Петрович не пересматривает. Он касается новой стороны описанной Распутиным трагедии, расширяет её нравственный смысл. Критика семидесятых годов почти единодушно осуждала и клеймила дезертира Гуськова, она словно бы не слышала многократно высказанных Распутиным слов:

"Я тоже не оправдываю Андрея Гуськова, но я всё-таки пытаюсь понять его <…>…я не старался навязывать читателю авторскую точку зрения. Пусть читатель сам проделает мыслительную работу и придёт к выводу, к которому его подталкивает логика событий и характеров".

Вот к этой душевной работе и подталкивает читателя Виктор Петрович, делясь с ним пережитым на фронте:

"Когда-то я писал предисловие в "Роман-газету" к этой повести и изо всех сил старался подстроиться к хору критиков, не повредить повести и автору, городил что-то насчёт верности Родине и долгу, осуждал отступничество, отдавал должное страданию и величию русской женщины. И в повести всё это было и есть, но мне-то хотелось заглянуть и за борт её, подумать и потолковать о том, о чём и сам автор, быть может, не подозревает, что почувствовал, нащупал интуитивно. А "нащупал" он ту грандиозность трагедии, по сравнению с которой история мадам Бовари или Анны Карениной - бумажные игрушки, и бабёшки эти с жиру бесятся, и страдания их той же Настёне покажутся блажью иль порчей, на самих себя напущенной… <…>

Обжившись в своей части, в своём взводе, мы, бойцы, сами или командиры наши давали человеку поспать, умыться, выжарить вшей - и снова годились в работу, снова готовы были исполнять боевые обязанности. И дай тому же Гуськову краткосрочный отпуск - повидаться с родными, повстречаться с женой, помыться в бане, поуспокоить плоть и выспаться, так он, всё умеющий, здоровый мужик, исполнил бы свои обязанности с удесятерённой силой, любил бы жену, родителей, дом родной ещё крепче. Но это невозможно было сделать. Мы, русский народ, исправляя ошибки вождей и полководцев наших, должны были воевать до полного изнурения, тащить послевоенный воз до предельного истощения…"

Оригинальное суждение высказал о повести критик Владимир Турбин. Мы упоминали его мнение о первой книге рассказов Валентина Распутина. На этот раз он словно бы продолжил тот разговор с читателями: вы видите, что мой прогноз оправдался: перед нами - большой мастер! "Теперь и удивительно даже, как же мы жили без него?" - в простодушном порыве написал критик.

В Российском государственном архиве литературы и искусства хранится чистовой автограф статьи Турбина о повести "Живи и помни". Называется статья необычно "Так кто же последний?". Приводим цитату по этому экземпляру, в нём нет редакторских правок.

"Специфически распутинское художественное свойство начинается, пожалуй, с того, что в течение многомерной и таинственной жизни неизменно выделяется что-то, кто-то, оказавшийся… последним в её кружениях, сплетениях и узлах. Последние месяцы, недели, дни, часы деревни Матёры. Последняя надежда человека: последнею попыткой мужа раздобыть деньги для угодившей в беду жены-продавщицы кончается повесть "Деньги для Марии". И в повести "Живи и помни" последняя пора войны, её срез, её окончание; а в окончании её - последние дни для человека, поставившего себя куда-то в последний ряд тех, кто делал, исполнял работу победы. Вдумаемся, что же стоит за влечением художника к чему-то замыкающему видимое нами бытие, к последней, что ли, букве алфавита. А стоит за ним большая традиция.

Например, "Борис Годунов". "Последнего человечишку" поэт уравнял с первым - с царём. Последние у Гоголя, у Достоевского, у Горького… Сумасшедший чиновник - у первого, князь-"идиот" или новорождённый младенец в "Бесах" - у второго. Новорождённый - он тоже последний в обществе: и неразумен, и беспомощен, да и по времени - последний. Как ему, последнему, жить?

И - Распутин, "Живи и помни": дезертир последнего года войны Андрей Гуськов, и последнее прибежище его, и последние встречи с женой, с Настей, с Настёной. Он готовил себя к тому, что идёт по последнему кругу… "Он прожил последнюю осень, последнюю зиму, пропускает последнюю весну, впереди последнее лето… Он наметил для себя последний поворот, за которым наступит последний недолгий срок его существования". В этом нагнетании слов, понятий "последний", "последнее" - глас, голос традиции, ведущей Распутина к равноправному диалогу с 19 веком: похоронно тянутся последние дни человека, оказавшегося последним в государственной жизни, ибо если первые люди войны - полководцы, герои, то последние - дезертиры.

Распутин написал о войне и, казалось бы, о ней только. Но проблема-то шире, сегодняшнее. Кто последний? И как ощущает себя последний? Как быть с ним?

И лишь одно слово в мире, которому лучше бы побольше молчать, надо, необходимо найти в себе силы и высказать, и произнести: покаянное слово. Покаяние есть спасение для последних.

Андрей никуда не уходит. Но с каждым днём уходит он гораздо дальше, чем в Заполярье; он уходит в себя. И он пропадает: в конце-то концов, он же и Настёну свою погубил. И нерождённого сына. Тем погубил, что не сделал последнего шага: не вышел из пещеры своей, чтобы родиться заново, - выйти покаяться. Выйти на казнь, может быть. На позор. Но и на рождение новое выйти: душу свою спасти, жену спасти, сына.

Что делаешь, делай скорее, и даже оказавшись последним, спасёшься.

Спеши.

Спеши сына подарить миру. Спеши покаяться, если что. И тогда не будет, не будет тебе страшен вопрос: "Кто последний?!"

Ибо последние - те, кто побоялся раскаяться: неприкаянные они…"

Повести сибиряка, в том числе "Живи и помни", вызвали волну откликов за рубежом. Французский критик Клод Фриу писал в журнале "Революсьон":

Назад Дальше