Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами - он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
- Это антинародно, - сказал он. - Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.
- Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, - сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку".
2
Почти одновременно с романом "Художник неизвестен" я написал книгу путевых очерков "Пролог". Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в "Прологе" я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще небывало кровавой ценой покупаются эти перемены.
Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чуманд-рин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать "Художник неизвестен", а потом - "Пролог", в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить "сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства". Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.
Однако он и не подозревал, как мне повезло, что "Художник неизвестен" был напечатан сначала в "Звезде", а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда "Звезду" Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в "Звезде" вскоре появится статья Р.Миллер-Будницкой "Эпигон формализма". Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.
- Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, - полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.
Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.
Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой фразы. Были и несуразицы: "В этом произведении Каверин выступает перед нами как представитель воинствующего идеализма и гуманизма, враждебных нашей борьбе и строительству". Таким образом, гуманизм оказался явлением, враждебным социалистическому строительству. Впрочем, в те годы гуманизм не поощрялся. И.В.Ермилов писал, что "романчик протаскивает самые примитивные гуманитарные идейки" (Звезда. 1932. № 2).
Зато талантливый А.Селивановский написал острую статью, которую и назвал талантливо: "Художник известен". "Литературная газета" опубликовала ее (1932. 4 янв.) среди политических статей, объединенных на одной полосе под рубрикой "Бой троцкизму". Вот цитаты:
"Формалист Каверин начал разоблачение формализма. В этом был смысл "Скандалиста". Но во имя каких идей ополчился Каверин на Некрылова - оставалось неясным…
"Скандалист" означал распутье. Да, шутить было нельзя. Приближался год великого перелома. Нужно было выбрать свое место в классовой борьбе…
И Каверин выбрал свое место. Сегодня он не с теми, которые "шутят". Сегодня он в рядах тех, кто дерется, - дерется за буржуазные идеи и буржуазное искусство, против идей пролетариата и пролетарского искусства. Его книга "Художник неизвестен", подводящая итоги последним годам его творчества, многое проясняющая в последних его книгах "Пролог" и "Черновик человека", - есть боевой документ буржуазного реставраторства, документ, даже более заостренный, чем "Сумасшедший корабль" Ольги Форш…
С "шутником" Некрыловым закончены счеты. Ему на смену пришел юродствующий проповедник Архимедов, пророк "нового искусства", новоявленный Савонарола, бичующий нравы социалистической страны…
Кто же противостоит Архимедову? Ему противостоит Шпекгоров, по сравнению с которым деляга-колбасник Андрей Бабичев из "Зависти" Ю.Олеши оказывается беспочвенным романтиком…
Деляга, себялюбивый человек, представляющий себе будущий социалистический строй с обильным количеством штанов и без всякой морали, без какой-нибудь "личной" жизни, Шпекторов не отрицает Архимедова, а дополняет его, подтверждает его проповедь. Ибо, действительно, если таков материализм, для которого нет "существенной разницы" между мышлением человека и горением лампы, то не прав ли Архимедов? Ежели таковы строители социализма, то не стоит ли призадуматься над архимедовскими возражениями? Таким образом, функция образа Шпекторова - объективно-провокационная.
"Искусство само ставит себе цели", - говорил Пастернак на последней поэтической дискуссии; нетрудно установить, что Жаба (один из героев романа. - В.К.) утверждает то же самое. Приспособленцы, невежественные мальчишки - вот кто, как оказывается по Каверину, создает искусство СССР, наиболее идейно возвышенное искусство во всем мире.
Но утверждение искусства наперекор социализму может означать только попытку буржуазного реставраторства, сохранения искусства эксплуататорского класса. <…> Потерпевший поражение в сегодняшней жизни Архимедов одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве. Так утверждается идея искусства, порождаемого социальной обреченностью.
Вот почему "Художник неизвестен" является не только воплем о вытеснении буржуазного искусства, но и призывом к переходу в контратаку.
"Художник неизвестен" - так назвал свою книгу Каверин, и так он ее закончил. Это - заблуждение или маскировка. Художник известен! Не надо умирать, чтобы "быть открытым". Такое открытие не представляет большого труда".
Со своей точки зрения, Селивановский прав, и только поразительной, застилавшей глаза неразберихой и мглой террора можно объяснить то обстоятельство, что впоследствии расстреляли не меня, а его. Недаром же первый вариант романа назывался "Дон Кихот и Советы". Задача Архимедова - "быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающие-ся законы мира и самобытные интересы другого мира всяким своим интересам и теориям относительно них" (Ухтомский А. Письма). В дуэли между ним и Шпекторовым он защищает именно "лицо", без которого невозможно подлинное искусство. Он - против любых доктрин. "Лицо" - это единственная опасная в советском обществе доктрина.
"В самые худшие времена европейской истории мы встречали некоторое уважение к личности, - писал Герцен, - некоторые права, уступаемые таланту, гению, несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правителей. Спинозу не выслали на поселение, Лессинга не секли и не отдали в солдаты… В Европе никогда не считали преступником живущего за границей, изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было поглощено, подавлено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность - за крамолу… Государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо" ("С того берега").
Вот почему так страшен для Архимедова сон, который он видит накануне своего поражения. Ему снится, что он идет по восточному городу, всюду шали, ковры - и каждый встречный кричит ему: "Ты потерял лицо". В шлеме со спущенным забралом, с копьем в одной руке и щитом в другой новый Дон Кихот скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче - высота, свежесть, простор… И наконец - Москва. С копьем наперевес он выезжает на площадь Моссовета. Трехгранная гранитная игла - обелиск, на котором через несколько лет будет высечен текст Конституции СССР. Архимедов клянется в верности - и отвергнут. У него нет права на лицо.
Сражение происходит на равнинах России, но я был вынужден перенести его в ТЮЗ. Театральная бутафория прикрывает подлинность столкновения. Оно замаскировано вдвойне. Читатель узнает о нем со слов Жабы и вправе не поверить ему. Но столкновение происходит… "Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног - с Востока, Запада, Севера и Юга…
Шла армия.
Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов".
И, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов идет ей навстречу. Один? Нет. "…Он наступал - один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича "Радость" и звеня оружием".
Лицо, без которого нет искусства, - единственная возможная форма сопротивления.
Конечно, Архимедов побежден в этом неравном бою. Ведь он только "старая книга", только Дон Кихот, которого Сталин в конце тридцатых годов назвал дураком, - к изумлению всех испанцев, и проигравших и выигравших войну 1936–1939 годов.
Но, как справедливо писал бедный, безвинно расстрелянный рапповский критик, - "Архимедов, потерпевший поражение в сегодняшней жизни, одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве".
Отнюдь не социальной обреченностью, как пишет Селивановский, обусловлено и порождено это в искусстве. Оно существует и развивается "по законам, им самим для себя избранным" (Пушкин). Оно сопротивляется. Оно уходит в подполье. Оно гримируется. Оно погибает, но не сдается. Оно не сдается и поэтому не погибает.
Было много статей, объявивших книгу "боевым документом буржуазного реставраторства". И нет ничего удивительного, что добрый, умный, благородный и деликатный С.М.Алянский, который был тогда директором "Издательства писателей в Ленинграде", распорядился, чтобы с переплета сняли имя автора и название - отличное оформление принадлежало известному Кирнарскому, - часть тиража вышла в черном переплете, и только по тонкому красному корешку можно было судить, кому принадлежала эта порочная книга. Она вышла, таким образом, в трауре. Но еще рано было меня хоронить.
4
Я перечитал страницы, на которых попытался рассказать историю романа "Художник неизвестен", и понял, что мне не удалось ни доказать, как важно было для меня написать эту книгу, ни показать себя в эти годы. Книга писалась медленно, трудно. После первого варианта я поехал в Сальские степи, в совхозы, и, вернувшись, с энергией и воодушевлением принялся за путевые рассказы - "Пролог".
И энергия, и воодушевление не упали с неба. Селивановский, утверждавший, что я - в рядах тех, кто дерется, ошибся: я был в рядах тех, кто вглядывается, взвешивал и - без враждебного чувства - размышлял о том, что происходит в стране. На следующее лето, в 1931 году, я отправился в Магнитогорск, - но уже ничего не написав об этой поездке. Почему же, вернувшись из Сальских степей, я принялся за книгу, которая для меня была открытием действительности, заслуживающей воплощения в художественной литературе, - а после Магнитогорска, пораженный, потрясенный тем, что увидел, я решительно отказался от любой попытки этого воплощения?
В 1929 году, после одной из серапионовских суббот, я был свидетелем разговора между Фединым и В.Я.Шишковым - он тогда посещал наши встречи. Разговор шел о крестьянстве и сводился к тому, что коллективизация уничтожает не кулацкие хозяйства, а всю крестьянскую Россию, которая всегда была "державой", опорой страны. Многолетние наблюдатели деревенской жизни, оба писателя настоятельно утверждали, что так называемые "кулаки" - самая лучшая, трудовая, деятельная часть крестьянства и что разрывать связь мужика с землей не только бессмысленно, но опасно. Волна крестьянских восстаний, о которых я не знал (а собеседники знали), только что прокатилась по стране и была подавлена с еще небывалым ожесточением.
"Не только материальная основа России будет надолго подорвана, - говорили они, - но замутнены будут самые истоки духовной жизни народа". Этот горячий, искренний разговор запомнился мне, потому что в нем я встретился не только с неожиданным для меня общим взглядом на положение в стране, но взглядом, прямо противоположным тому, о чем единодушно возвещали газеты.
Ну а литература? Нашлось ли для нее место в этом общем взгляде? Как надо вести себя в литературе в то время, как духовный лик крестьянства неузнаваемо искажается на беспредельном пространстве России?
В ту пору многолетний опыт еще не высветлил мою неполитичную голову настолько, чтобы навсегда расстаться с надеждой услышать от правительства правду. Напротив, в голове как раз и бродила эта несбыточная надежда.
5
Бесчисленные писательские бригады разъезжали по стране на переломе двадцатых - тридцатых годов - по колхозам, совхозам, на Турксиб, Сельмашстрой, Сталинградский тракторный и т. д. Мне не хотелось ехать в составе бригады, да и не было необходимости. Мой старый друг, Толя Р., бывший левый эсер, увлекся в те годы идеей рационализации производства и был горячим сторонником социалистической реконструкции страны. Один из самых талантливых сотрудников Харьковского института рационализации труда, он звал меня в совхозы - и я немедленно согласился.
Не знаю, найдется ли в этой книге место, чтобы рассказать о том, как этот институт с его действительно новыми и необходимыми для народного хозяйства идеями в середине тридцатых годов был закрыт, а Толя Р. арестован и расстрелян. Без сомнения, для него не прошло даром участие в мятеже левых эсеров в июле 1918 года. Самая идея рационализации труда была похоронена лет на двадцать и возникла вновь лишь в пятидесятых годах. Вновь появились институты, занимающие целые кварталы, академик Канторович получил Нобелевскую премию, и никто, конечно, думать не думает о двадцати потерянных годах и о скромных, безвинно погибших начинателях этого дела…
Не стану рассказывать о своей поездке в Сальские степи. Об этом и написан "Пролог", а история книги рассказана в уже упоминавшейся статье "Несколько лет". Стоит добавить только, что, возвращаясь в непривычно восторженном состоянии домой, я на несколько дней остановился в Москве и у П.Антокольского встретился с драматургом В.З.Массом. Кисло выслушал он мой пылкий отчет, а когда я сказал, что в современной драматургии нет пьесы на совхозном, совершенно новом материале, заметил только, что комбинезон "не смотрится" на сцене. Заговорили о драматургии, и когда я заметил, что еще не написана пьеса, в которой сказались бы фантастические черты нашего времени, он спокойно сказал:
- Нет, написана.
И назвал "Самоубийцу" Н.Эрдмана…
Прошло немного времени, и, читая ветхий, еле живой машинописный экземпляр "Самоубийцы", я убедился, что Масс был совершенно прав.
Так и не изданная, поставленная Мейерхольдом и немедленно запрещенная, пьеса Эрдмана по смелости замысла, по оригинальности и свежести исполнения была и осталась одной из лучших пьес в советской драматургии…
Разговор с Массом и Антокольским огорчил, но не охладил меня.
Думал ли я, работая над "Прологом", о судьбах русской деревни? Да. Но усомнился ли в том, что в результате сплошной коллективизации "будут замутнены самые истоки духовной жизни народа" - как утверждали Федин и Шишков? Напротив, мне казалось, что, "запахивая кладбища отцов" (рассказ "Чечевица"), страна решительно расправляется с "идиотизмом деревенской жизни". Будущее показало, как глубоко я ошибался. Но и мои старшие товарищи не представляли себе, каким несмолкающим эхом отзовется кровавый разрыв крестьянина с землей во всех бесчисленных совокупностях и нормах будущего могучего тоталитарного государства.
О поездке в Магнитогорск я написал через три десятилетия в статье "Несколько лет". (В "Собеседнике" она сильно сокращена и "отшлифована", а из двухтомника, вышедшего в 1976 году, по предложению редакции изъята.) "Несколько лет" были уже совсем не похожи на "путевые рассказы" "Пролога", написанные по свежим следам. Эту статью, пожалуй, можно определить как приблизительное, неточное описание того перелома в моей жизни, который я не мог обойти, рассказывая о двадцатых-тридцатых годах.
"Внутренний редактор" не позволил мне рассказать в ней о самих обстоятельствах поездки, а между тем они-то как раз и представляют собой в наше время особенный интерес.
На этот раз я ехал один, без Толи Р., который должен был встретить меня в Магнитогорске. Накануне отъезда я встретился в Госиздате с Владимиром Павловичем Матвеевым, который предложил мне дать рекомендательное письмо, адресовав его Мандельштаму (однофамильцу поэта) - первому секретарю комсомольской организации Магнитогорска. Я с радостью согласился, мы зашли в редакционную комнату, он написал несколько строк и отдал мне письмо, не запечатав.
Могли я предположить, что эти несколько строк представляют собой нечто вроде "адской машины"? Что только случайность спасла меня от ареста?
Матвеев, в прошлом видный участник Гражданской войны, захвативший со своим отрядом знаменитый "золотой поезд" - весь валютный и золотой запас правительства Колчака, - был начиная с 1927 года не менее видным оппозиционером, не скрывавшим своих убеждений.
Сейчас трудно представить себе такого члена КПСС, как он, _ главным образом, по той причине, что у современных коммунистов редко можно встретить собственные убеждения. Их взгляды почти не отличаются от взглядов всей партии в целом, и это касается не только общественно-политических сторон мировоззрения, но и личных вкусов, пристрастий и наклонностей. Оттенки незначительны, потому что общая психологическая атмосфера подогнана (иногда по догадке) к психологической модели руководящей элиты. Это нимало не противоречит другому явлению - двойной жизни, убедительно показанной в известном рассказе А.Яшина "Рычаги".
У В. П.Матвеева не было двойной жизни. И в редакциях, и дома, и в Смольном он был однозначен. Без сомнения, он очень любил литературу и был убежден, что она не может развиваться без борьбы направлений, - недаром самыми близкими его друзьями были обэриуты - Д.Хармс, Н.Олейников, Н.Заболоцкий. Он сам был автором двух (а может быть, и больше) книг: "Золотой поезд", "Разгон Совнаркома". В последней речь шла, конечно, не о Совнаркоме СССР под председательством Н.Рыкова, а о провинциальном "самодеятельном" Совнаркоме, возникшем в провинциальном центре в конце Гражданской войны. Затаенная надежда автора, несомненно, скрывалась в названии книги, которая, разумеется, была немедленно конфискована.
Матвеев любил и ценил юмор, тонкий, изящный, попадающий в цель. Не думаю, что он был сторонником полной свободы печати, но однообразие, хвастовство, лицемерие, лживость раздражали его и в жизни, и в газетных статьях.