Эпилог - Вениамин Каверин 12 стр.


Этот высокий, крепкий человек лет сорока пяти все еще продолжал, по-видимому, считать себя хозяином жизни (или по меньшей мере того образа жизни, который он создавал собственными руками). Отстреливался ли он, когда за ним пришли? Он был из тех, кто отстреливался или кончал самоубийством.

Итак, с письмом этого человека я отправился в Магнитогорск.

Мои впечатления (по памяти) правдиво рассказаны в статье "Несколько лет", напечатанной в "Новом мире" в 1966 году. Впечатление размаха, лихорадочного напряжения, острой новизны - все это было. Неясно, приблизительно была изображена другая сторона поездки: мое настоятельное стремление узнать и понять - что же, наконец, происходит в стране. Наивное стремление! То, что в действительности происходило в стране, мы узнали через сорок лет, а в ту пору наше неведение было всепроникающей особенностью жизни, заставлявшей нас (по крайней мере, меня) в 1929–1931 годах голосовать "за".

"За" смелый разбег, заставивший "стронуться" с места всю Россию, "за" столкновение интересов, поразившее меня в поезде, "за" непреклонную волю, соединившую эти интересы и направившую их к высокой, значительной цели! Пламенным представителем этого "за" был Толя Р., мой старый друг, бывший левый эсер, а теперь неофит первой пятилетки, старавшийся обратить мое внимание на каждую поразительную, по его мнению, подробность. Поразительно было все, но более всего, может быть, те черты, которые смутно проглядывались за этим всепоглощающим "за". Да, строилась с необычайной быстротой первая домна. Времени, в обычном смысле слова, не существовало: газета выходила под датами, указывающими, сколько дней осталось до конца первого периода: задута домна; второго: закончена мартеновская печь; и так далее. Одновременно закладывались кирпичный, бетонный, цементный и другие заводы. Строился "социалистический" город.

Быстрота, с которой на плоской, голой степи, у подножья горы Магнитной, как бы плывущей - пологой, равнодушной - в раскаленном воздухе над этим столпотворением, возник город, - быстрота была феноменальная, как утверждали два прикрепленных ко мне комсомольца. Но по будущему городу бродили, спотыкаясь, умирающие от голода, мертвенно-бледные женщины в не виданных мною чувашских или мордовских костюмах - жены или вдовы кулаков, работавших на стройках или тоже умиравших где попало. Кладбище росло скорее, чем комбинат. В наскоро построенных бараках жить было невозможно - клопы сыпались с потолков, покрывали стены. Рабочие спали на земле, подле бараков. Километрах в пяти-шести в своем поселке (кажется, он назывался Березки) жили иностранцы, приезжавшие на строительство в своих машинах - энергичные, моложавые, бодрые. Неравенство между жизнью в Березках и на строительстве было, мало сказать, оскорбительным - оно говорило о рабском отсутствии достоинства, о самооплевывании, совершавшемся согласно существующим директивам. Дух напряженного подчинения господствовал в каждом слове.

Толя Р. был прав: все, что открывалось перед нами в Магнитогорске, было необыкновенным. Но, может быть, еще более необыкновенное заключалось в том, что, ясно видя прямую связь между ростом кладбища и ростом комбинатов, я как бы старался не видеть эту связь - и, стало быть, бродил по строительству с закрытыми глазами.

Но вот совершилось нечто, заставившее меня очнуться; я упомянул, что ко мне были прикомандированы два комсомольца - не парторганизацией, куда я не обращался, а местной газетой. В городок для иностранцев пускали неохотно, и я вспомнил о письме Матвеева к Мандельштаму - не поможет ли горком комсомола? С ребятами, показывавшими мне Магнитострой, я успел подружиться: один хотел стать водолазом, второй - артистом, и мы не раз обсуждали сравнительные достоинства этих профессий. Но вот я сказал, что у меня есть рекомендательное письмо к Мандельштаму, - и наступило неловкое молчание.

- К какому Мандельштаму? - спросил будущий водолаз.

- Разве не он у вас секретарь горкома?

Снова молчание.

- А от кого у вас письмо?

- От Матвеева.

- А кто такой Матвеев? Как его зовут?

- Владимир Павлович.

- А где он работает?

Матвеев был в ту пору уже смещен с высоких партийных должностей и работал, кажется, в Ленинградском отделении Союзфото.

Любопытство комсомольцев приняло характер допроса, и я ответил с раздражением:

- Не все ли вам равно, кем он работает? Мне хотелось бы увидеть Мандельштама.

- Вы не можете его увидеть, - нехотя объяснили комсомольцы. - Он арестован.

Тогда еще аресты не были ежедневными, никого не удивлявшими явлениями, и я невольно вскрикнул:

- За что?

- Как враг народа.

Мы заговорили о другом. Не думаю, что будущий водолаз рассказал кому-нибудь о рекомендательном письме к "врагу народа". Но как бы некий невидимый взгляд стал сопровождать меня после нашего разговора - или это только казалось?

Я не хотел предъявлять командировку Союза писателей, мы с Толей решили жить вместе с рабочими в бараках - мне казалось, что для будущей книги важно как бы "внутренней камерой" заснять обычный рабочий день, в котором было что-то резко расходившееся с высокой патетической нотой, так и звеневшей в самом сухо-раскаленном воздухе Магнитогорска. Но комсомольцы, как бы между прочим, посоветовали мне зайти к секретарю городского Совета и показать ему командировку. Я зашел, рассказал - восторженно - о своих впечатлениях. Секретарь не спросил меня о письме Матвеева, давно разорванном, - это значило, что комсомольцы решили меня не выдавать. Почему? Не знаю.

Письмо было прямым доказательством связи между двумя видными оппозиционерами, а то, что оно было рекомендательным, усугубляло дело. И разумеется, если бы комсомольцы сообщили о нем "куда следует", едва ли я вернулся бы в Ленинград.

Судьба Мандельштама мне не известна. Вряд ли остался в живых человек, который еще до суда и следствия был объявлен "врагом народа".

Матвеев был арестован и расстрелян сразу же после убийства Кирова, в 1934 году.

6

Одновременно с романом "Художник неизвестен" обсуждали и высмеивали "Пролог" - в одном из номеров "На литературном посту" была помещена бездарная, злая карикатура. Никому и в голову не приходило, что главной темой этой книги был сам автор, который впервые попытался "всмотреться" в новизну и оценить ее, нерешительно, но с надеждой.

Уже и тогда никто не напечатал бы моих возражений - однако, если судить по статье Инн. Оксенова (Новый мир. 1931. № 12), я все-таки выступал в защиту "Пролога": "Каверин так и заявил на дискуссии в Ленинграде: "О том, что коллективизация перестраивает на социалистический лад, всем известно. И если бы мне была задана такая тема, я не написал бы книгу. Нельзя писателю заранее задавать тему, он должен ее сам открыть, найти"".

Как же отразился на моей судьбе этот фронтальный удар, достигший к 1931 году наибольшей меткости и силы? Меня перестали печатать. В Союзе писателей я был председателем "Штаба литературных дискуссий" - обязанность, которой я дорожил, потому что уже наступили времена, когда положение в Союзе отражалось на положении в литературе. Мне грубо дали понять, что во мне теперь "штаб" не нуждается. Это сделали В.Ермилов и М. Слонимский. Первый - это не требует объяснений: на активе ЛАППа 31 декабря 1931 года он утверждал, что за моей "позой иронизирующего наблюдателя" скрывается реакционное лицо формалиста, "не познающего, а обыгрывающего действительность". Называя мои книги "романчиками", он сравнивал меня с "холодноватыми вылощенными юнцами, интеллигентными, в меру эрудированными, но ни гроша ломаного за душой не имеющими".

Но Слонимский! "Серапионов брат", ближайший друг Лунца! Хозяин первых литературных встреч, бесценных, запомнившихся навсегда, поражающих своей прямотой!

Но здесь полезно сделать маленький экскурс в историю ордена "Серапионовых братьев".

7

В третьей части "Освещенных окон" я рассказал о его зарождении. А.Д.Зайдман (автор диссертации "Горький и "Серапионовы братья""), а вслед за ней американский русист Гари Керн, найдя в архиве Пушкинского Дома мою "Речь, не произнесенную на восьмой годовщине "Серапионовых братьев"", решили - и не без оснований, что эта речь датирует прекращение деятельности ордена.

Но все усложняющиеся отношения остались, и надолго. Их деформация, происходившая под тем "давлением времени" (которым намеревался воспользоваться Шкловский), поразительна. Как же выглядели эти отношения, когда на меня обрушилась фозная критика РАППа? И не только она.

Отмечу прежде всего одну черту, парадоксальную, потому что только она не то что устояла, но как бы робко показывалась иногда вопреки этому давлению. Да, те же "серапионы", которые стали тупо-послушными литературными вельможами, не забывали о нашей первоначальной близости. Это обязывающая близость, и в дальнейшем я постараюсь рассказать, какой неожиданный оттенок она придавала подчас литературной борьбе.

В том, что отношения между мной и Слонимским были испорчены уже в конце двадцатых годов, виноват не он, а я. Когда его выбрали председателем Ленинградского Союза писателей, я назвал его "чучелом на председательском месте". Это было сказано в редакции "Издательства писателей" и, без сомнения, передано ему в тот же день.

В другой раз мы схватились на заседании правления издательства и, выйдя, продолжали спорить. Не помню, к сожалению, о чем шла речь. Так или иначе, он перешел наличности, и я брякнул в запальчивости: "Недаром еще Горький сказал, что у тебя жидкая сперма!"

Если бы даже я знал, что он скрыл от меня прекрасный отзыв Горького о "Конце хазы" как раз в те месяцы, когда меня травили за эту повесть, - я не должен был оскорблять его так непоправимо грубо. Но слова сорвались, он смешался, замолчал, и мы сухо простились, дойдя до писательской надстройки на канале Грибоедова, - он жил на четвертом этаже, я - на пятом.

Сложнее были отношения с Тихоновым, хотя между нами никогда не было сказано ни одного невежливого слова. Но то была пора, когда еще в новинку было грубое вмешательство в литературную жизнь, и мне не нравилось ни то, что Слонимский и Тихонов стали союзниками, если не друзьями рапповских комиссаров, ни то, что силой обстоятельств я был вынужден скрывать это чувство. Стремясь расколоть литературу, РАПП отделял "чистых" от "нечистых", и на передовой линии в этой грязной игре Замятин, энергично выступивший против насилия в искусстве, был на правом фланге, а Тихонов и Слонимский - на левом. Понятно, эти оценки следует понимать условно, ведь их давал РАПП, который был не литературным, а политически-административным явлением…

Открыто утверждая, что он действует от имени партии, РАПП наступал. Его руководители любили выражение "корабль современности" - им было невдомек, что вскоре эта широко разветвленная организация будет выброшена за борт, как окурок.

РАПП наступал, и "левые попутчики" (а среди них в авангарде Тихонов и Слонимский) помогали ему - старательно, но криводушно, потому что никто не сомневался в том, что они не разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха, Ермилова и других. (Особенность литературной атмосферы тех лет заключалась еще и в том, что полагалось как бы подчеркивать уважение или сочувственное понимание этого криводушия, продиктованного карьеризмом и страхом.)

РАПП наступал - и накануне самоубийства в его ряды вступил затравленный Маяковский.

8

Впервые я увидел Маяковского в Москве в "Кафе поэтов", когда, случайно заглянув на вечер "Искусство или агитация", он прочел свои "150 000 000".

Все было неожиданно в нем. И то, что он нарочно перепутал Когана и Айхенвальда, сидевших друг против друга на эстраде и споривших о назначении литературы. И его голос, и рост. И обманчивая непроницаемость. И меткость его острот. И его погруженность в поэзию - легко было догадаться, как много он думает и говорит о ней. И отчетливое ощущение, что его стихи должны быть произнесены, что без голоса, без произнесения они в какой-то мере будут напоминать нотные знаки. И боязнь непонимания, которое он переносил тогда еще терпеливо.

Это первое острое впечатление неизменно подтверждалось впоследствии. Так, зимой 1921 года я случайно встретился с ним у Виктора Шкловского в Доме искусств. Помню, что он был с Л.Ю.Брик - неторопливой, с нежным овальным лицом, точно сошедшей со старинного портрета. Я боялся и ее, и Маяковского, однако не сводил с них глаз и старался не проронить ни слова.

Заговорили о стихах - точно начали с полуслова. Это был, без сомнения, почти не прекращавшийся разговор, который Маяковский вел, в сущности, всю свою жизнь. Все поэты двадцатых годов писали о поэзии, но никто не писал так много, так беспокойно и страстно, как он, - быть может, и частица разговора, который я услышал (спорили до хрипоты об ассонансах), нашла в стихах Маяковского прямой или косвенный отблеск.

Не стану приводить цитаты, давно омертвевшие от неумеренного употребления. Напомню, что и "Владимир Маяковский", и "Флейта-позвоночник", и "Человек" написаны о поэзии и проникнуты изумлением перед неисчерпаемостью этой темы.

Я редко пропускал вечера Маяковского и всякий раз вглядывался в него с волнением. Все было пронизано ощущением новизны в те годы, но он еще и защищал эту новизну, рыцарски ручаясь за ее благородство.

Мне хотелось поговорить с ним. Мешала застенчивость, но однажды я все-таки решился.

Вернувшись из Америки, он приехал в Ленинград и выступил в филармонии с докладом о своей поездке. В перерыве я осторожно прошел мимо администратора, не сомневаясь в том, что толпа слушателей ринулась к Маяковскому, едва он сошел с эстрады. Толпы не было. Между горками сложенных пюпитров, насвистывая "Чижика", мрачно шагал Маяковский. Отступив за колонну, я с бьющимся сердцем долго смотрел на него. Мне удавалось преодолевать застенчивость, если в этом была острая, настоятельная необходимость. Тогда точно что-то переставлялось в душе, и я становился не то что застенчив, а едва ли не дерзок. Но другое чувство приковало меня к месту в эту минуту. Я был поражен одиночеством Маяковского, его полной закрытостью, в которой чувствовалось лихорадочное возбуждение. Невозможно было узнать в нем уверенно державшегося знаменитого человека, который только что в ответ на глупый вопрос какой-то девушки, не понявшей его иронического замечания, ответил: "К сожалению, человеческая речь не имеет кавычек. Разве вот так?" - и, подняв руки, согнутые в локтях, он показал кавычки. Я так и не подошел к нему.

Кажется, это было зимой двадцать седьмого года, когда Маяковский приехал в Ленинград и пригласил к себе в "Европейскую" Ю.Н.Тынянова. На другой день Юрий Николаевич рассказал мне об этой встрече.

На столе стояла ваза с крюшоном. Маяковский расхаживал из угла в угол, был непривычно весел, изящен (при всей своей огромности), остроумен и мил. Подавая Тынянову пальто, он сказал: "Извините привычку старого дворянина". Речь шла о ближайшем участии автора "Кюхли" - романа, который нравился Маяковскому, - в "Новом ЛЕФе". Участие состоялось, а ближайшее - нет. "Литература факта" с ее отрицанием искусства была не с руки Тынянову, который только что перешел от науки к художественной прозе. К факту как таковому и даже документированному факту у него никогда не было ни малейшего уважения. Его интересовал знак историзма, превращающий факт в явление, а явление - в литературный факт.

В последний раз я встретил Маяковского у Тихонова осенью двадцать восьмого года. Это было после какого-то публичного диспута, кажется, в Институте истории искусств. Среди гостей мне запомнился Константин Вагинов, по-своему повторивший Мандельштама и написавший о себе:

Да, я поэт трагической забавы.

А все же жизнь смертельно хороша.

Трудно представить себе что-нибудь более далекое от Маяковского, чем поэзия Вагинова, похожая на грустный ночной разговор с самим собой, прерывающийся воспоминаниями о прочитанном и пережитом. Да и сам он - маленький, с печатью недолговечности в грустных глазах - казался антиподом Маяковского, который уже и тогда напоминал памятник самому себе, впрочем, мало похожий на тот, который мы видим, выходя из метро на площади Маяковского. Но в этот вечер что-то неблагополучное было в его величественности, в неторопливых поворотах головы, в прямизне его шеи и плеч.

Он говорил очень мало, а потом и вовсе замолчал, лишь повторяя время от времени все ту же строку только что появившегося стихотворения Тихонова. "Козлом воняет рыжий базар", - произносил он и через некоторое время повторял строку задумчиво и даже как будто с досадой. Завязался спор. И, как ни странно, это был тот же самый спор, который в двадцатом году в "Кафе поэтов" Маяковский прекратил одним своим появлением. Но старый спор выступил в новом обличии. Если требование простоты во что бы то ни стало казалось почти смешным летом двадцатого года, то теперь с ним нельзя было не считаться. Теперь вопрос о сложности был вопросом о праве на сложность, существенном для Маяковского, отказавшегося продолжать русскую поэзию в надежде или уверенности, что ему удастся начать ее сызнова. Спор у Тихонова не мог не задевать его. И не только потому, что за требованием простоты вырисовывалась фигура мещанина, любителя "кудреватых митреек", но еще и потому, что это была та простота, которая "хуже воровства", как говорит пословица, и тем не менее близкая к тому, чтобы превратиться в пароль для входа в поэзию.

На вечерах он получал оскорбительные записки. Уже была написана и зачеркнута знаменитая строфа:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, - что ж. По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь.

Назад Дальше