8
Я забыл упомянуть, что основным поводом для нападения на Добычина были избраны не только его рассказы, но (главным образом) повесть "Город Эн" - его лучшая книга. В ней беспощадно, с горькой откровенностью показана жизнь мальчика, потом юноши в провинциальном городке - может быть, в Двинске с его смешанным, в начале века, русско-польским населением.
В прекрасном стихотворении Арсения Тарковского "Вещи" названы вещи его детства.
Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-"молнии"? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Где "Остров мертвых" в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?..
Где твердый знак и буква "ять" с "фитою"?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось…
Любую из этих исчезнувших вещей можно найти в "Городе Эн". Но повесть написана не о них. Они просто существуют, как существует и самый город с его повторяющейся, машинальной жизнью, скользящей перед глазами взрослых и ежеминутно ос-вающейся перед глазами ребенка.
Кстати, о глазах. Через всю книгу проходит неосознанная, необъясненная неполнота зрения маленького героя. Никто не догадывается, что он - близорук, ни он сам, ни его близкие, ни товарищи по гимназии. Мир сдвинут, слегка стерт, растушеван. Но вот однажды его взгляд нечаянно попадает в стеклышко чужого пенсне, и в тот же день, после посещения глазного врача, к нему возвращается нормальное зрение. Но становится ли богаче его душевный мир, который больше не нуждается в дополнительной, увлекательной работе воображения?
"Повесть написана не об исчезнувших предметах, а об исчезнувших отношениях" ("Собеседник"),
На втором собрании центральной фигурой был А.Н.Толстой - его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений - речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя "Города Эн", чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политической близорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.
- В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит ему, убивает его, - говорил он <или что-то в этом роде).
Но "завистник" был одновременно безобидным мечтателем, которого преследовали призраки несбывшегося счастья, - вот здесь мельком было сказано о его загадочном исчезновении. И - уже не мельком - о том, что ничего не произошло: к критике надо относиться терпимо.
Знал ли Толстой, что его роль гастролера - позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.
Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.
- Каков подлец! - громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих. (Это было в переполненном коридоре.) - Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..
Пастернак в "Людях и положениях" писал, что самоубийству предшествует сознание душевного барьера, который воздвигается между прошлым и настоящим. "Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания" (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1).
Примеры, которыми он пытается доказать эту мысль, не всегда убедительны. Фадеев, оставивший на ночном столике толстое письмо, адресованное ЦК, которое Вс. Иванов и Федин видели своими глазами (оно загадочно исчезло, когда явились официальные лица), - Фадеев убил себя не с "виноватой улыбкой" и едва ли сказал себе перед смертью: "Прощай, Саша". Без сомнения, он трезво оценил свой антипартийный шаг, и можно предположить, что он не видел ни силы, ни возможности изменить положение в литературе таким образом, чтобы его новая деятельность заставила забыть то, в чем он был виноват перед нею. Литература изменялась уже без его участия, в котором никто не был заинтересован. За два-три месяца до самоубийства Фадеева мне попалась на глаза его статья в "Комсомольской правде". В ней "личность" была действительно стерта. Такую статью мог написать любой комсомольский активист.
Мне кажется, что Добычин покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. "Город Эн" он считал произведением европейского значения - и однажды в разговоре со мной даже признался в этом, что было совсем на него не похоже.
Его самоубийство похоже на японское "харакири", когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора: "Ах, вы так? Вот же вам!.." Если бы он не был так скрупулезен в своем нравственном мире, если бы он хотя бы позволил себе "унизиться" до вполне откровенного разговора с друзьями, ему, может быть, удалось бы не преувеличить до такой степени размеры случившегося с ним несчастья. И он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг.
X. О себе
"Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово "раб"! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели… Где человек столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел самому себе".
П.Чаадаев (ЛН. Т. 22–24. 1935)
1
Общественная атмосфера, вполне сложившаяся к середине тридцатых годов, не упала с неба. Она была подготовлена, и хотя в конце двадцатых годов представляла собой как бы неорганическое соединение разнородных настроений, положений и мнений, невысказанная формула рабства уже стремилась к своему воплощению.
Я помню одно из собраний Ленинградского Союза писателей, которое в истории моих "противоречий с самим собой", по-видимому, было этапным.
На это собрание я пришел расстроенный неопределенностью своего положения. После "Скандалиста" отношения с друзьями-"серапионами" если не рухнули, так пошатнулись. Это было естественно, но я все-таки бесился. У них (в особенности у Федина, Тихонова, Слонимского) - и в Союзе, и в "Книгоиздательстве писателей в Ленинграде", да и в любом издательстве, положение было недосягаемо высокое по сравнению с моим. Завидовал ли я им? Может быть. Но еще и сердился на то, что нельзя было открыто упрекнуть их в криводушии, которое было, без сомнения, продиктовано страхом или карьеризмом.
Словом, я пришел на собрание с намерением непременно выступить. Против кого? Против нагловатого, белобрысого Чу-мандрина с его уже набрякшим бледным лицом? Против многословного Либединского с его козлиной бородой, ходившего в полувоенном костюме, кокетливо подпоясанного кавказским ремешком?.. Против узкоплечего, с впалой грудью Миттельма-на, который еще ничего не написал, но уже почему-то считался влиятельной фигурой в ЛАППе?
Но они действовали согласно приказу, и возражать им - это значит возражать против того, что обусловило самое их положение и поведение. Они стремились "расколоть" "попутчиков", и, как я уже упоминал, в этой игре на крайнем правом фланге оказался Замятин, открыто выступавший за свободу искусства.
Так или иначе, "напостовцы" были неотъемлемым условием того маскарада чувств, который представляло собой это собрание, - и они-то как раз не прятали себя, как это делали "левые попутчики", говорившие одно, а думавшие другое. Но открыто заявлять о том, что они разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха и его подручных, они не могли - вот что и было прямой демонстрацией их криводушия.
Поэтому Тихонов в своей речи говорил о том, что "на Востоке уже стреляют" (кстати, это датирует собрание, речь шла о конфликте на КВЖД в октябре 1929 года). На Востоке уже стреляют, и советская литература, окруженная самыми требовательными читателями в мире, не может пройти мимо того факта, что она является оружием, предназначенным для обороны страны. А любая оборона прежде всего означает единение, союз и - что, может быть, важнее всего - взаимное понимание.
Из этого потока сухо шуршащих слов, который держался лишь на неискренних, неожиданно вылетавших восклицаниях, нельзя было сделать прямого вывода. Но непрямой был: надо понять степень ответственности литературы в моменты политической остроты.
Потом (или прежде) выступали рапповцы. Смысл их выступлений сводился к уже привычным лозунгам о необходимости воспевания пролетарско-заводской темы. Об этом с исчерпывающей, пожалуй, полнотой сказал спустя год или два В.Ермилов (см. Приложение № 14).
В конце собрания слово взял Федин - и это было запомнившееся выступление.
Значительность того, как он говорил, всегда придавала оттенок авторитетности тому, что он говорил, и это странным образом поднимало слушающих в собственных глазах. Он начал с общей мысли о том, что наша литература призвана стать историей страны. Уже несколько смешной представляется та нескромность, говорил он, с какой иные беллетристы пишут о том, как они относятся к революции и как революция относится к ним. Это литература, построенная на ложном представлении о собственном значении, полная обид и признаний, в которых уже давно никто не нуждается.
Еще никто не подозревал, что он метит в Замятина, - но это и был его ход, полностью заменивший вяканье Слонимского с его нервным посмеиванием и виноватой улыбкой - и тихоновское "на Востоке уже стреляют".
Мягко, но внятно он назвал Замятина, и стало ясно, что весь предшествующий историко-психологический экскурс относится именно к нему.
- Федин против Замятина! - сказал мне после собрания Ю.Рост, корреспондент "Литературной газеты". - В любой стране это было бы сенсацией! На первой полосе, аршинными буквами! А у меня, если я напишу об этом пять строк, их, вернее всего, выкинут по каким-нибудь высшим соображениям. У нас нет прессы!
Потом выступил я, и, без сомнения, это была самая неудачная речь в моей жизни. В итоге она была направлена против правления, которое всецело занято административными делами и как будто нарочно не замечает всей сложности литературной жизни. Заключается эта сложность прежде всего в путанице понятий: неумелость, с которой написаны иные прославленные книги, критики называют новой литературной формой. Не помню, что еще я говорил, да это и не имеет значения.
Всем было ясно, что я выступаю против правления, в котором не состою, но, по-видимому (так понял мою речь, например, Слонимский), хочу состоять. Почти все собравшиеся были "попутчиками", Союз противопоставлялся ЛАППу, немногие его комиссары похаживали среди нас в хромовых сапожках, с Невидимыми нагайками за поясами, - естественно, что меня поняли как изменника, перебежавшего на глазах в неприятельский лагерь. Это действительно была маленькая сенсация в ленинградских масштабах!
Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно - когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос, - во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться.
2
В статье "Несколько лет", уже неоднократно упоминавшейся, я рассказывал о разговоре с близким другом, который советовал мне "написать десять строчек о том, что недостатки книги "Пролог" непреднамеренны и произошли лишь от моего неполного знания жизни". Это лишь приблизительное и неточное отражение того, что произошло не тогда и по другому поводу. Разговор произошел на другой день после собрания, о котором я рассказал выше, имя друга - Николай Тихонов, а повод - моя неудачная (а с его точки зрения, вполне удавшаяся) речь.
Ни тогда, ни теперь я не сомневаюсь, что он предварительно согласовал свое посещение с рапповцами или - это вероятнее всего - они обратились к нему с соответствующей просьбой. Опытные ловцы душ, они по-своему оценили мое выступление, мои колебания, позицию в "Скандалисте", мое честолюбие и не без тонкого расчета избрали Тихонова как человека, который должен был "прощупать" меня и уговорить, если это возможно.
В чем же уговорить? В нейтральном (на первых порах), а потом в доброжелательном отношении к ним, к их позиции в литературе. В том, что переход на эти позиции, в сущности, уже начат моей вчерашней речью. В том, что, если я соглашусь, мое положение сразу же резко изменится. Конечно, едва ли я стану, как Тихонов, главным редактором "Звезды", но мои книги будут широко печататься и в "На литературном посту" оцениваться высоко.
Разумеется, Тихонов говорил об этом не впрямую, а как бы повторяя мои же собственные слова, которые в его интерпретации значили, однако, совсем другое. Можно было подумать, что он (или они) разглядел в моем выступлении расчет - и теперь старый друг явился ко мне, чтобы сделать из этого расчета выбор.
И это был действительно выбор, о котором теперь, спустя полстолетия, вспоминаешь как о поворотном пункте всей жизни или по меньшей мере определяющей позиции в литературе.
Согласись я с полувысказанным предложением Тихонова - и наши пути пошли бы параллельно, то есть административная сторона литературной жизни заняла бы в моем существовании столь же важное место. В том, что я писал и еще намеревался написать, зазвучала бы (может быть, даже против моего желания) нота согласия, а не сопротивления.
3
Я не написал бы роман "Художник неизвестен", в котором косвенным образом была отражена та же необходимость выбора. Мой Шпекгоров был не похож на Тихонова, но оба в конечном счете воплощали угрозу "утилитарного искажения", нависшую над нашим искусством. Угроза была крупнее Тихонова, следовательно, и разговор Шпекторова с Архимедовым, который проходит через весь роман, надо было написать с большей сосредоточенностью и глубиной. Я не написал бы книги "Пролог", в которой пытался произнести свое, никем не подсказанное "за". Жизнь и работа разделились бы, и напрасно Тихонов уверял меня, что ничего бы не изменилось. В сущности, он настаивал на очень маленьком "допуске" и, вероятно, был удивлен, когда я в ответ на его уговоры накинулся на него с обвинениями и упреками, не имевшими ничего общего с моей вчерашней речью. Возможно, что этого не произошло бы, если бы еще сравнительно недавно мы не были так близки и откровенны друг с другом. Но теперь он, несомненно, говорил одно, а думал другое, и так как эта трещина была непривычна для уха, я услышал ее так же ясно, как если бы постучал пальцем по надтреснутой чашке. И как бы ни была ничтожна эта трещина, она уже стремилась укрыться от света дня, она требовала известного к себе отношения. Он и предлагал мне это отношение - легкость, почти беспечность, смотрение сквозь пальцы. "Ну что тебе стоит?"
Бог весть каким "верхним" чутьем я угадал, что стояло за этой беспечностью. Угадал и запомнил, потому что наш разговор был первым очевидным свидетельством перемен, происходивших с близкими друзьями. Впоследствии я все отчетливее стал различать ту трещину, то "почти", которое извилисто пробежало между правдой и ее многочисленными "подобиями" в литературе.
Между тем история моей неудачной речи на этом не кончилась. Вскоре состоялось очередное заседание правления "Издательства писателей в Ленинграде". Как всегда, председательствовал Федин, и на первый взгляд все было как всегда. Но чувствовалась напряженность, недоговоренность. Это была встреча людей поссорившихся, но не желавших говорить о причинах ссоры. Однако когда заседание кончилось, желающие нашлись. В передней Федин с возмущением заговорил о моей речи. В ней было неудачно упомянуто слово "масса" - я говорил о невнимании правления к "массам". И Федин уверенно, логично, с блеском разгромил мое "бестактное, необоснованное обвинение".
- Теперь я вижу, что ты и есть "масса", - сказал он.
Я защищался, но путаясь, повторяясь. В пересказе Федина моя речь действительно выглядела и бестактной, и глупой. Когда мы вышли на улицу, Груздев сказал мне, побагровев и заикаясь:
- Он отделал тебя, как мальчишку.
Кто из нас был, по его мнению, прав, - осталось неясным.
Потом было то, о чем я уже рассказал. Две поездки в Сальские степи по зерносовхозам и в Магнитогорск. Две пьесы - "Чертова свадьба" и "Укрощение мистера Робинзона" - плохие, но имевшие успех, в особенности вторая. Появились деньги, и я засел за роман "Исполнение желаний". Это было в 1932 году, к тому времени жизненный опыт упрочился: я почти физически видел "внутреннего редактора", сидевшего за столом рядом со мной.
Когда вышел "Пролог", мой друг H.JI.Степанов (университетский и на всю жизнь) пришел ко мне после чтения книги и долго молча сидел повесив свой длинный, добрый нос.
- Не перековался, - скорбно сказал он, уходя.
Я не перековался. Это забытое слово означало перемену, которая должна была произойти с "попутчиком" по мере его приближения к идеалам пролетарской литературы.
О том, как был написан роман "Исполнение желаний", я рассказал все в той же, неоднократно цитированной статье "Несколько лет": "Студенты отправляются в пивной бар под "Европейской" гостиницей (это был известный в те годы центр ночной жизни Ленинграда). Но попадают они туда лишь после того, как не удается достать билеты в Большой драматический театр. Это - мелочь, но характерная. Это - затрудненность дыхания, которая мешает увидеть живые черты за сеткой заданной нравственной чистоты и предусмотренных обстоятельств. Так написан один из главных героев (Карташихин).