Эпилог - Вениамин Каверин 25 стр.


Но откуда взялась эта затрудненность дыхания? Ошибка заключалась в том, что самой фигуры Карташихина не было в первоначальном плане. Мне хотелось написать историю Трубачев-ского, талантливого студента-филолога, который попадает в круг фарисейской логики, ведущей к предательству и политической смерти. Трагедия воли была душой плана. Контраст между подлинным и мнимым определял композицию книги. Но этого мне показалось мало. Центральная фигура раздвоилась. Я дополнил Трубачевского Карташихиным - молодым человеком, лишенным шатких головных умозаключений, награжденным судьбой и историей за определенность и трезвость. О, сколько сил было отдано упорному стремлению вдохнуть жизнь в эту привлекательную (во что бы то ни стало) фигуру! "Клятва верности четвертому сословию" (Мандельштам) повторялась в сознании, когда я писал ее, а ведь клятвы начинаются, когда человеку перестают доверять. Достаточно было искренности, чтобы написать этот характер, а я помножил искренность на исторический и психологический инвентарь и обставил ее доказательствами, в которых она не нуждалась.

Это была и технологическая ошибка: художники знают, что, изображая контрастные предметы, нельзя писать их раздельно, поочередно. Работая над одним, надо видеть и другой - лишь тогда оба начнут существовать в единой цветовой атмосфере.

Едва я принялся за работу, как получил предложение напечатать роман в одном из московских журналов и немедленно согласился. Между Москвой и Ленинградом были тогда счеты в литературе, я обрадовался возможности показать свою независимость от этого спора. О моем намерении узнал один из руководителей ленинградского РАППа. Случайно встретив меня в Михайловском саду, он сказал, что, по его мнению (с которым он советовал посчитаться), я должен напечатать роман в Ленинграде.

Это был человек, гордившийся своей грошовой "революционностью" так же, как неизвестно откуда взявшейся возможностью говорить со мною решительно, почти грубо. Не было ничего удивительного в том, что я от него услышал. Факт появления моего романа в Ленинграде был важен для каких-то местных ленинградских отношений между "попутчиками" и РАППом. Удивительно было ощущение зависимости от этого человека. Я боялся его. Но еще острее этого ощущения было то, что, может быть, следовало назвать чувством страха перед собственным страхом.

Вероятно, эта минута покажется незначительной и даже ничтожной, если взглянуть на нее глазами последующих грозных событий, которые не мог еще различить самый острый и проницательный взгляд. Но и до сих пор я помню ее, потому что это была минута, когда я остановился перед самим собой с неприятным чувством неузнавания.

Был ясный апрельский день в любимом мною Михайловском саду. Был Ленинград, радостно круживший мне голову с первого дня моего в нем пребывания. Была молодость, тридцать лет, и сила, и азарт работы, и разбег работы, и разбег перед новым барьером душевного развития. Но все это было отравлено теперь неуверенностью.

Я убедил себя в том, что надо напечатать роман в Ленинграде. Была и практическая причина: в те годы одна черта литературной жизни заключалась в том, что журнал, не сомневаясь в авторе, начинал печатание большого произведения, когда оно было еще далеко не закончено. "Исполнение желаний" я отдал в "Литературный современник", когда были готовы два-три листа, и печатал из номера в номер".

Некая Е.Журбина опубликовала лихой неодобрительный отзыв, едва эти первые главы романа появились. В известной статье "Литературные забавы" Горький отозвался об этой ее необъяснимой поспешности с недоумением старого литератора, не понимающего, как можно осмелиться судить о романе в целом по его первым десяти или двадцати страницам.

5

Теперь, перечитывая через много лет одобрительные отзывы об "Исполнении желаний", я вижу, что это была пиррова победа. Мне удалось доказать, что и я способен на "инвентарь назидательности" (который я в конце концов сократил на две трети в последнем издании романа - "Избранное", 1972).

Но мой успех был наградой за отказ от своеобразия, которым я так дорожил, тогда, в двадцатых годах. Тяжко было "соблюдение условий" - Бауэр, сквозь фигуру которого, как сквозь матовое стекло, просвечивает Тимирязев, социальное положение героев - студенты из крестьян и беспризорников и т. д. Но во сто крат тяжелее был уход от легкой, необязательной фразы "Скандалиста", от сложной композиции романа "Художник неизвестен", от лаконизма "Пролога" - лаконизма, к которому я вернулся лишь в шестидесятых годах. Теперь, работая, приходилось оглядываться не на бессмертные открытия хлебниковского "Зверинца", не на прозу Тынянова и Мандельштама, не на Лео Перуца с его "Прыжком в неизвестное", не на Сомерсета Моэма с его романом "Луна и грош".

Терзаясь над каждой фразой, переходил я к черному хлебу русской классической традиционной прозы. Помешал ли мне этот перелом? Не знаю. Быть может, сопровождающее его беспощадное "самоукрощение" пригодилось впоследствии для таких книг, как "Двойной портрет", "Перед зеркалом", "Семь пар нечистых"?

Мог ли он не совершиться? Едва ли. Я надеялся сделать еще многое в литературе, а для того, чтобы меняться, оставаясь самим собой, нужны были самообладание и воля.

XI. Юрий Тынянов

1

"Восковая персона" не имела успеха. Не потому, что с первой до последней страницы в ней было изображено "пыточное государство", в котором "рубили под корень". Не потому, что с ошеломляющей смелостью Юрий предсказал трагический образ страны на коленях, вымаливающей прощение, без вины виноватой. Подобные мысли если и приходили кому-нибудь в голову, так ощупью, в полумраке сознания, растоптанного страхом. И слава богу! Автора упрекали за другое: стилизация (которой не было и в помине), исключительность избранных происшествий, людей, положений, "карикатурность" Петровской эпохи. "Монстры и натуралии Юрия Тынянова" - так называлась статья известного Иннокентия Оксенова, критика-рентгенолога, о котором литераторы говорили, что он хороший врач, а врачи - что он хороший литератор. Положительных статей и рецензий не было. Словом, это был если не провал, то по меньшей мере неуспех, особенно чувствительный после триумфа "Юохли", после многочисленных, в худшем случае сдержанно-уважительных отзывов о "Смерти Вазир-Мухтара", после письма Горького, убедившегося в том, что Грибоедов таким и останется навсегда, каким изобразил его Юрий.

Я всегда был глубоко заинтересованным свидетелем его работы. Мне было известно, кого он видел перед собой, изображая Булгарина, Катеньку Телешову, "солдата Балка полка", мать Пушкина. Но он, смеясь, прикладывал палец к губам, когда я догадывался о прототипах.

В наше время - это модное занятие не только русских исследователей, но и западноевропейских русистов. Чем-то напоминая сплетню, оно не связано, в сущности, ни с историей, ни с литературой, ни с ее теорией. Но если бы даже я думал иначе - и тогда я не стал бы раскрывать прототипы романов Тынянова, тем более что они представляют собой скорее "органическое соединение", чем прототипы. Я не забыл, как он прикладывал палец к губам. Мы виделись часто, почти каждый день, и я не перестаю сожалеть, что не записывал наших разговоров. Теперь это кажется странным. Но тогда, если бы я стал записывать, - это показалось бы еще более странным. У нас, в сущности, не было литературных отношений. Те, что были, с лихвой включали решительно все - в том числе и литературу. Так же, как старший брат в гимназические годы, Юрий в те годы, когда мы оказались на равных, стал для меня нравственным эталоном. Впрочем, мы с ним никогда не были "на равных". Его оценки, в двух словах, мимоходом, относились не к тому, что и как я написал, а ко мне как личности, написавшей то или другое.

"Все-таки писатель, - сказал он, прочитав повесть "Черновик человека" (1932). Я печатался уже 12 лет. Это не помешало ему прибавить: - Ведь тебе хотелось, помнится, стать моряком".

Да, оценки были мимолетными и, может быть, не всегда справедливыми. Зато советы - бесценными. Именно он подсказал мне мысль воспользоваться историей десятой главы "Евгения Онегина" для "Исполнения желаний". Я рассказал ему о высоконаучной издевательской речи, которой Сенковский простился с Санкт-Петербургским университетом, и, посоветовав отдать эту речь Драгоманову (в "Скандалисте"), он в десять минут, хохоча, придумал ее содержание.

"Не на равных" относилось не только ко мне. Его уровень - не только в науке, но и в отношении к науке - разделяли немногие: Р.Якобсон, Е.Поливанов, Б.Эйхенбаум, П.Богатырев, Ю.Оксман, В.Шкловский - до 1929 года. Но любопытно, что этот уровень молчаливо признавался всем литературным кругом. Недаром Маяковский предложил ему "поговорить, как держава с державой".

2

В главе, посвященной Л.И. Добычину, я рассказал о том, как после его самоубийства был снят первый секретарь Ленинградского отделения Союза Беспамятное. Одновременно или несколько позже был назначен новый секретариат, в который вошел и я, вместе с Ю.Германом и Л.Рахмановым.

Почему выбор пал и на меня? Потому что к концу тридцатых годов я с политической точки зрения был если не вполне безгрешен (бывший формалист, автор порочного романа "Художник неизвестен", защищавший поэзию Заболоцкого до его ареста, помогавший семьям арестованных и т. д.), - так по меньшей мере вполне безопасен. К тому времени "психологическая деформация", превращавшая писателей в исполнителей "социального заказа", произошла и со мной.

В 1939 году писатели были впервые награждены орденами, и это было событием, потому что в атмосфере "макетной" сталинской литературы тридцатых годов орден равнялся, так же как и Сталинская премия, официальному признанию. Более того, он казался гарантией безопасности - разумеется, только издали, потому что вскоре "загремели" один за другим и писатели, награжденные орденами. Награждение было широкое и щедрое: орден Трудового Красного Знамени получил, например, Юрий Герман, который стал заметен в литературе лишь в 1931 году.

Меня обошли, не знаю, по какой причине, - может быть, случайно, и я должен был сделать вид, что принял эту несправедливость совершенно спокойно. В Доме литераторов немедленно состоялось общее собрание - шумное, радостное, на котором с восторженными речами выступили как награжденные, так и ненагражденные, равно прославлявшие правительство - и лично товарища Сталина. Я был на этом собрании, радовался вместе с другими, поздравлял награжденных, дважды разъяснил кому-то, поздравлявшему и меня, что я к ним не принадлежу, и снова поздравлял, жал руки, радовался и т. д. Но на деле я был глубоко уязвлен - вот факт, который теперь, через много лет, кажется мне заслуживающим внимания.

Я был уязвлен, расстроен, огорчен, и не только потому, что заподозрил государственную немилость, которая могла внушить известные опасения. Нет, дело заключалось в том, что я уже был "как все" или почти "как все". Литература не столько жила, сколько существовала - тайная, подпольная, истинная ее жизнь была неизвестна или не принималась в расчет. Для того чтобы участвовать в этом существовании, нужны были не только книги, но и ордена - и вот этот-то важный признак административного существования подарили десяткам писателей, не сделавшим и десятой доли того, что сделал я за двадцать лет работы, и мне не подарили. И ведь любопытно, что я и думать не думал

о том, что автора "Скандалиста", который и сам был склонен к полемике, скандалу, спору, с точки зрения правительства, в сущности, и не следовало награждать. О моих книгах почти не было положительных рецензий, даже "Два капитана" были встречены разгромной статьей - некая учительница с возмущением констатировала, что мой герой Саня Григорьев называет комсомолку дурой! Но мне казалось, что следовало. Мне казалось, что я несправедливо, жестоко, незаслуженно обижен.

Награжденные - и среди них Юрий Тынянов - поехали в Москву, мне ничего не оставалось, как проводить их - весело, спокойно, но в таком душевном упадке, какого, кажется, я никогда до тех пор не испытывал. Бессонница мучила меня, я сильно похудел и не расхворался, кажется, только потому, что мне удалось вернуться к работе.

3

Я сказал, что уже был "почти как все". Это "почти", за которое я внутренне уцепился, было давно и привычно связано с Юрием, духовный пример которого всегда стоял перед моими глазами. Он был в лучшем положении, чем я: от знаменитого исторического романиста, да еще и тяжелобольного, почти не требовали участия в административной жизни литературы. Почти не требовали ни показной верности, ни клятв, ни признаний. Всеми как бы молчаливо признавалось его особое значение, которое давало ему право занять и особое положение в литературных кругах. (Что не помешало НКВД попытаться его спровоцировать в 1939 году - об этом я еще расскажу.) Но если бы этого признания, этого особого положения не было - ничто и никогда не могло измениться в нем. Об этом я не то что знал, но чувствовал всем своим существом. От него, как от неприступной крепости, отлетали любые возможности, кроме одной: быть писателем, да еще писателем русским. Об этом не говорилось, не думалось, этого как бы не существовало. Но если бы не Юрий…

Сергей Александрович Ермолинский рассказывал мне, что в тюрьме, в унижении и страхе, его поддерживала мысль, что он был другом Булгакова. Только мысль! Между тем рядом со мной была не мысль об ушедшем друге, а друг, которому я должен был смотреть прямо в глаза, перед которым я никогда не посмел бы притворяться. Конечно, была и во мне сила внушенной еще с детства порядочности, профессиональная требовательность, наконец, вкус - г- черты, которые заставляли меня крепко держаться за ниточку призвания. Но если бы не Юрий… Он спас меня от душевного распада, от компромиссов, от возможности "легкой карьеры" в литературе.

4

Я бывал у него почти каждый день, естественно, что наши встречи слились в памяти, как бы превратившись в одну продолжавшуюся годами встречу. Но в этой непрерывности были сцены, когда время как бы останавливалось, застывало и приближающийся из глубины кадр занимал весь экран, объединяя все, что оставалось за рамкой. Так, однажды осенью 1937 года я пришел к нему и застал его в том настроении, которое он любил выразительно показывать позой, полной невозможности не то что работать, а говорить или любым способом участвовать в жизни: понурившись сидя в кресле, не за столом, он говорил: "Я сегодня…" - и показывал, каков он сегодня, полуоткрыв рот и беспощадно покачивая брошенными руками. Он был уже тяжело болен тогда, но этот упадок, подчас длившийся неделями, почти всегда был вызван не только болезнью. Его могла сбить с ног случайность, чей-то хамский, несправедливый поступок, чужая беда, которой он, с его поражавшей меня проницательностью, придавал общее значение.

Одна из таких наших встреч рассказана в моем романе "Двойной портрет". Она почти не замаскирована и может, мне кажется, занять свое место в этой книге.

Вот эта главка:

"…Я зашел к старому другу, глубокому ученому, занимавшемуся историей русской жизни прошлого века. Он был озлобленно-спокоен.

- Смотри, - сказал он, подведя меня к окну, из которого открывался обыкновенный вид на стену соседнего дома. - Видишь?

Тесный, старопетербургский двор был пуст. К залатанной крыше сарая прилепился высокий деревянный домик с лесенкой и длинным шестом. Голубятня? Но и домик был безжизненно пуст.

- Ничего не вижу.

- Присмотрись.

И я увидел - не двор, а воздух двора, рассеянную, незримомелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

- Что это?

Он усмехнулся.

- Память жгут, - сказал он. - Давно - и каждую ночь.

И он заговорил о гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени - драгоценных, потому что из них складывается история народа.

- Я схожу с ума, - сказал он, - когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники".

Казалось, давно забылись, померкли в памяти эти дни, пустой двор, запах гари, улетевшие голуби, легкий пепел в лучах осеннего солнца! Но, как на черно-белом экране, вспыхнула передо мной эта сцена, когда…

…и уходя из романа "Двойной портрет", я мог бы закончить: "…когда теперь, через сорок лет, я пытаюсь показать Юрия Тынянова, оставляя за рамкой кадра события 1937 года".

Назад Дальше