Эпилог - Вениамин Каверин 28 стр.


4

Второй Владимир Иванович (к сожалению, забыл его фамилию, кажется, Лапшин) был нимало не похож на первого. Плотный, в очках, лет тридцати, с квадратным лицом, на котором застыло выражение пытливости, он встретил меня вежливо, предложил папиросы, чай. Видно было, что он смертельно утомлен, преодолевает себя, - и мне стало страшно, что сейчас на меня обрушится эта усталость, и бессонные ночи, и сдержанная, но острая досада, что к тем важным делам, которыми он занимался, присоединилась еще и необходимость уламывать меня только потому, что с этим ничтожным делом не справился его подчиненный.

Было, должно быть, далеко за полночь, когда Воронков, у которого был виноватый вид, оставил меня в его кабинете. Может быть, память мне изменяет, но в кабинете стоял книжный шкаф, и сквозь стекла проглядывали корешки переплетов.

- Что ж, значит, не желаете нам помогать? - спросил он. - Считаете себя избранником богов, которому не к лицу черная работа?

Тогда я не знал, что в НКВД существует литературный отдел - может быть, под каким-нибудь другим названием. Второй Владимир Иванович был, без сомнения, начальником этого отдела - и подготовленным, начитанным, - это стало ясно в первые же минуты допроса. Он не стал, как Воронков, ловить меня на мелочах. Он опрокинул на меня всю мою работу за двадцать лет, представив ее как антисоветскую, - тут-то и показал начитанность, изумившую меня. Давным-давно я и думать забыл о статьях, в которых меня громили за буржуазное реставраторство, за формализм, мещанский индивидуализм, за "самооборону против марксизма", за "враждебность революционной эпохе", за идеологию саботажа.

Он последовательно выложил эти обвинения и присоединил к ним десяток других. Я был и остался - как он утверждал - скрытым врагом Советской власти, а теперь, когда мне предоставляется возможность хотя бы в малой степени искупить свою вину, я ломаюсь, отказываюсь, ускользаю.

Это было неожиданно, и он, должно быть, заметил, что я растерялся. Но, растерявшись, я каким-то чудом не "потерялся", поняв, наверное, всю опасность этой минуты. Это было так, как будто, не слушая его, я на какое-то неопределенное время - продолжавшееся, может быть, две-три секунды, ушел в себя, занялся собой - и удалось собраться.

Конечно, мне следовало спокойно и связно доказать ему, почему он не прав, а я заговорил слишком торопливо и бессвязно. Однако это был литературный разговор, в котором он, со всей своей начитанностью, сравняться со мной не мог. Обвинения были плоские. В подавляющем большинстве обвинения были рапповские и относились еще к тем временам, когда на них можно было отвечать. С этого я и начал. Хотя я и путался от волнения, однако внятно заявил, что все, что сейчас было сказано, я некогда читал в рапповских статьях, а РАПП, как известно, распущен и вся деятельность его признана вредной. Однако и рап-повцы, да и никто еще до сих пор не осмеливался утверждать, что я - враг Советской власти. Книги мои опубликованы, никогда ни одной своей строчки я не скрывал…

…Теперь, через много лет, вспоминая свою защитительную речь, я вспоминаю и то, что была произнесена она торопливо, в лихорадке, - но направлена была к единственной, всем моим существом овладевшей цели - не соглашаться, отказаться, убедить, что я не могу, не могу, не могу… Если бы и захотел, не могу! Было ли в этом "не могу" мужество, присутствие духа, самообладание? Нет. Была только инстинктивная уверенность, что если я соглашусь - все кончено, жизнь не сможет продолжаться. Безобразная искаженность, вывихнутость, предательство, ложь прикончили бы меня в два счета. Я убегал от верной гибели на дрожащих, неуверенных ногах. Но убегал.

- А вы, оказывается, упрямый, - с блеснувшим злобным огоньком в глазах сказал час назад Владимир Иванович-первый.

- Вы тут такого наговорили… Мне только дунуть стоит, и от вас останется одно воспоминание, - с таким же бешеным промельком в глазах сказал Владимир Иванович-второй.

Но он уступал, отступал, отпускал меня - что-то переломилось в нашем разговоре, и я, едва веря себе, почувствовал этот перелом. В глубине души я уже захлебывался от радости, и надо было только не показать эту радость. Он, казалось, размышлял, слушая или не слушая меня. Потом вызвал Владимира Ивановича-первого и, когда тот вошел, сказал мне:

- Можете идти.

Но я еще не уходил. Это было рабское чувство, но мне хотелось поблагодарить его за то, что он меня отпускает. И я сказал голосом, невольно зазвеневшим от радостного волнения:

- Не ожидал встретить такого глубокого знатока нашей литературы.

Он поклонился, не подавая руки, и ответил:

- Вы видите перед собой чекиста.

…И ведь что любопытно: Воронков пошел меня провожать, и мы еще не спустились с лестницы, как между нами уже установились совершенно другие отношения. Ему понравилось, что я устоял, и это неуловимо проскользнуло в уважительном тоне, в манере держаться, в том, что мы как добрые знакомые, закончившие неприятное дело, заговорили о положении на фронте, о последней сводке, даже, кажется, о погоде.

Он предложил мне машину, я не отказался. Уже наступило тяжелое, туманное, предзимнее утро. Мы простились, я поднялся к себе и, побродив по холодной, вдруг опостылевшей квартире, с пустой, бесчувственной головой принялся за очередную статью для ТАСС.

5

Я упомянул о том, что в эти дни меня спасли только мои "Два капитана". И действительно, в конце допроса Владимир Иванович ясно дал мне понять, что именно "Два капитана" и помешали ему расправиться со мной по-свойски. Он не расспрашивал меня о друзьях, но мои догадки по поводу Тихонова впоследствии полностью подтвердились. Против Тихонова в течение ряда лет "шилось" дело, и если бы его взяли…

Трудно вообразить, что произошло бы, если бы в центре нового "шахтинского процесса" оказался человек, о котором еще в 1934 году было сказано: "Жить он будет, но петь - никогда".

О том, что "в холодный белый мрамор он будет превращен" (Гоцци), давно догадались те, кто слышал, с каким азартом он оправдывал каждый новый арест, как энергично отрекался от самого близкого "загремевшего" друга.

"По делу Тихонова" был арестован, доведен пытками до сумасшедшего дома и осужден на пять лет Н.А.Заболоцкий. В лагере он узнал, что главный обвиняемый в 1939 году награжден орденом Ленина, и дал Верховному прокурору СССР телеграмму, в которой, ссылаясь на это сообщение, просил о пересмотре дела. Когда Тихонов был назначен председателем Союза писателей, в 1943 году, я, заглянув к нему (мы оба жили в гостинице "Москва"), только заикнулся о его "деле", - как он круто и бесповоротно повернул разговор. Он знал не только то, что все уже знали…

Впрочем, бегло о нем написать нельзя. В его лице перед нами сложный пример психологической деформации, заслуживающий подробного рассмотрения.

6

Никто, кроме Е.Шварца, не знал, почему я стремился возможно скорее уехать из Ленинграда. Не стану притворяться смельчаком, который не боялся ни голода, ни холода, ни немцев, сбрасывавших с самолетов листовки, призывающие убивать "жидов и коммунистов". Конечно, боялся, тем более что на театральных тумбах еще сохранились обрывки афиш, объявляющих о моей пьесе "Актеры", которую смело можно было назвать антифашистской, хотя действие ее происходило на оккупированной Украине в 1918 году. Но еще больше боялся я новых допросов и ареста, казавшегося мне неизбежным.

Вот почему я благословил тот день, когда мне позвонили из горкома партии и сказали, что по распоряжению Шумилова (секретарь по агитации и пропаганде) я завтра, 10 ноября, должен явиться на аэродром в семь утра и что мой отъезд на Большую землю согласован с ТАСС.

Не стану рассказывать ни о перелете, ни о том, как случайно обменялся вещевым мешком с одним из работников конструкторского бюро секретного авиазавода, ни о том, как получил отпуск для розысков семьи, ни о том, как нашел ее в Перми - тоже случайно, благодаря знакомству (в санитарном поезде) с бригадным комиссаром Зориным. Все это - для другой книги, которую я, может быть, еще напишу. А сейчас - о другом.

После моего неожиданного отъезда в Ленинграде распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов. Винить тех, кто их распространял, я не стану. Ведь они не знали, что вместе с опасностью, которую мы могли встретить с оружием в руках, я убегал от другой опасности, против которой был безоружен.

XIV. О Федине

1

"Мы знакомы 48 лет, Костя. В молодости мы были друзьями". Мне нелегко было написать это письмо, после которого наши отношения должны были рухнуть - и рухнули навсегда, бесповоротно. Легко ссориться в молодости, когда впереди - годы перемен и мерещится среди них трудная или легкая возможность примирения. Тяжко ссориться в старости, когда грубо, непоправимо, точно взмахом колуна, отсекается то, что некогда согревало душу. Нужна какая-то каменистая, ободранная всеми ветрами вершина, чтобы, спотыкаясь, цепляясь за колючий кустарник, с трудом взобраться на нее и, прикрыв ладонью глаза, вглядеться в прошлое.

Кто же виноват? Что случилось впервые? Когда и почему повторилось?

Сущность дела заключается в том, что в течение всех этих сорока восьми лет отношения между нами были. Более того: в этих отношениях, менявшихся год от году, всегда звенела, пусть приглушенно, издалека, чуть слышно, нота молодой дружбы, искренней, бескорыстной, лишенной зависти и полной желания добра. Я знал, что ему нравится моя горячность, мое пристрастие к "алхимии" в литературе и то, что я считал "орденом" нашу маленькую фуппу, а ведь по отношению к ордену надо хранить нерушимую верность. В моих рассказах ему нравилось то, что они были выдуманы от первого до последнего слова, он всегда был близок к немецкой литературе, может быть, ему виделась "новая гофманиада".

В начале двадцатых годов он был редактором журнала "Книга и революция", и моя речь в связи со столетней годовщиной Гофмана так понравилась ему, что он даже напечатал ее, не предложив мне изменить ни слова. Что касается моего отношения к нему в начале двадцатых годов, то слово "нравиться" почти ничего не значит.

Я был влюблен в него, как влюбляются в старшего брата или друга в восемнадцать лет. И действительно, им можно было залюбоваться. Высокий блондин, широкоплечий, стройный, сразу же подкупающий вежливостью, умением подойти к собеседнику, очаровать его, найти его слабые стороны и - тоже из вежливости - притвориться, что он их не замечает: умелый спорщик, прекрасно владеющий собой, глубоко убежденный человек, - он тогда был действительно убежден в правоте своих взглядов, он производил впечатление благородной уравновешенности, если и нарушавшейся подчас, так неизменно по значительным поводам, заслуживающим внимания и уважения. Серьезностью, значительностью так и веяло от каждого его движения, каждого слова. Случалось, что он в споре загорался, большие серые глаза широко открывались, распахивались, бледное красивое лицо чуть розовело - я особенно любил его в такие минуты.

Мы придерживались мало сказать разных - прямо противоположных взглядов на литературу: я был горячим, хотя и небезоговорочным единомышленником Лунца с его призывом "На Запад!", он с первого же рассказа "Сад" заявил себя продолжателем традиции русской классической прозы. Но это ничему не мешало. Напротив, мне льстило, что тридцатилетний Федин относился к моим взглядам с уважением, хотя на серапионовских собраниях он иногда умерял мою пылкость.

В традиционность его взглядов входило тоже традиционное, характерно русское, приподнятое уважение к литературному труду Над этой приподнятостью "серапионы" слегка подсмеивались - Слонимский, делая большие глаза и поднимая указательный палец, торжественно провозглашал: "Лите-ра-ту-ра!" Но напрасно подсмеивались. Это чувство вело Федина, им проникнута его переписка с Горьким, оно связывалось с понятием призвания, оно долго окрашивало его поведение в литературных делах. Я по молодости лет пылко сражался с его традиционностью, не догадываясь, что она-то, в сущности, и была связана с его порядочностью и долго, в течение многих лет, до тех самых пор, когда эта пресловутая и даже знаменитая фединская порядочность стала позой.

В 1921 году он вышел из партии - уже тогда это был не вполне безопасный шаг. Он заявил право на самостоятельность: "У меня полка с книгами, я пишу", - это было не так уж далеко от требования Лунца о свободе искусства. Когда Никитин подписал какой-то манифест одной из пролетарских литературных групп, он был в бешенстве - не потому, что подписал, а потому, что подпись косвенно отражала мнимую солидарность "серапионов" с этой группой. Я помню, как они схватились на очередной субботе, спор перешел на личности, Федин рванулся к Никитину, и если бы мы его не удержали… Впрочем, побледневший Никитин успел выскочить за дверь. Точно также, помнится, он пошел на Н.А.Брыкина, утверждавшего - это было на собрании в Ленклублите, стало быть, в начале тридцатых годов, - что Толстой и Тынянов не случайно, а с заранее обдуманным намерением уходят от современности в историю, подозрительно бойкотируя политическую жизнь страны. Мне кажется, что Федин уже переехал в Москву и оказался на собрании случайно. Из глубины зала он медленно пошел на Брыкина - он стоял где-то за рядами стульев, у выхода.

"Но если Толстого, который с еще небывалой глубиной и силой воссоздал перед нами петровскую Русь… Если Тынянова, под пером которого загадочная фигура Грибоедова раскрылась во всей своей исторической сложности…"

Он говорил о нетленном в литературе, о тех писателях, которые способны выразить эту нетленность, - да как же Брыкин смеет упрекать их, что они не пишут о колхозах…

Его голос все повышался, он уже не говорил, а гремел, и когда, приблизившись к столу президиума, он взялся за спинку стула - не только у меня, надо полагать, мелькнула мысль, что сейчас он взмахнет этим стулом, и маленький, щупленький, беленький Брыкин рухнет, исчезнет без следа, провалится под землю. Он испуганно верещал что-то, пытаясь перебить своего неожиданного противника, уже неясно было - возражал или соглашался. Куда там! Голос русского литератора неожиданно взорвал очередное административное мероприятие - и это, без всякого сомнения, был искренний и независимый голос.

Когда началось раздвоение? И можно ли назвать этим словом ту, кажущуюся почти фантастической, перемену, которая произошла с ним в течение десятилетий?

Пусть мое предположение покажется странным, но мне кажется, что в нашем литературном кругу, где все обусловлено, он, если можно так выразиться, был гением обусловленности, ее выдающимся представителем. Весь, без остатка, он был суммой ее результатов. В двадцатых годах, в кругу "Серапионовых братьев", он был воплощением той обусловленности, которая создала возможность существования и деятельности этой группы. По мере того как он становился влиятельным деятелем Союза писателей, административное начало, вторгшееся в литературу, создало особый, взаимосвязанный мир обусловленности, который медленно, но верно становился его миром. Без сомнения, это не произошло бы, если бы у него был талант, в существе которого лежит стремление, почти бессознательное, сказать новое слово в литературе. Но у него был талант воспроизведения, повторения, а не созидания. В лучших вещах ("Трансвааль") ему удавалось схватить и удачно изобразить явление. Но писать запоминающиеся характеры он не умел, а что стоит без этого умения прочно заземленная психологическая проза? В двадцатых годах слово, хотя и не без труда, складывалось со словом. Пот был виден, но еще было что сказать, и, несмотря на неуклюжую композицию, на стилистическую бедность (а подчас и корявость, на которую однажды в письме ко мне обратил внимание Горький), "Города и годы" и "Братья" были ощутимо нацелены на жанр романа. Замысел выполнялся, натяжки прощались, все здание еще можно было охватить одним взглядом: элементы его, хотя и кое-как, были соотнесены. Но начиная с "Похищения Европы" его книги уже не писались, а составлялись, и составлялись холодно, без полета, без ощущения власти слова, ведущего за собой другое слово, без той "зацепленности", которая заставляет перелистывать страницы, без той поэзии, которую так же надо тащить в прозу, как прозу - в поэзию.

Потом, должно быть в пятидесятых годах, кончилось и это. Гуляя со мной однажды по Переделкину, он пожаловался, что совершенно не в силах писать.

"Ты не поверишь, слово, как детский кубик, приставляю к слову".

Назад Дальше