9
Когда я бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине, он не провожал меня до выходных дверей (надо было спускаться по лестнице), а выходил на балкон, провозглашая с неизменным, поучительным выражением:
"В России надо жить долго. Долго!"
Его семидесятилетие было отмечено единственным подарком: соседи по дому отдыха (кажется, в Болшеве) подарили ему гипсовый бюст Мичурина. Уезжая, он "забыл" его под кроватью, и соседи немедленно прислали бюст на городскую квартиру.
Прошло пять лет, и вся страна торжественно отметила эту некруглую дату. В Доме литераторов был устроен большой вечер, на котором выступали писатели и "официальные лица". На этот раз он получил не бюст, а "Трудягу" или даже орден Ленина, не помню. Что же произошло? Неизвестно. Жил, жил и дожил до признания. Навстречу отечественной славе (Ленинская премия за книгу о Некрасове, четвертую или пятую книгу - он изучал творчество Некрасова добрых сорок лет) вдруг стала торопиться мировая. Оксфордский университет избрал его почетным доктором литературы - из русских писателей только Тургенев получил это звание.
Переводы его книг появились во всех европейских и многих восточных странах. Он задумал издать Библию для детей - и разрешили, но потом спохватились: "Можно, но при условии, что в книге не будут упоминаться евреи".
Миллионы зрителей увидели Корнея Ивановича с экрана - он рассказывал о своей знаменитой "Чукоккале"…
Нечто подобное произошло и со Шкловским. Полное, безусловное признание пришло к нему после семидесятилетия.
но совсем другим, не российским, свалившимся с неба, а западноевропейским путем.
Значение русского искусства двадцатых годов на Западе было оценено в полной мере, должно быть, к середине пятидесятых годов. Вслед за вспыхнувшим и ярко разгоревшимся интересом к живописи и архитектуре (Малевич, Татлин) пришла очередь литературоведения, и здесь на первом месте оказался Шкловский. Всю жизнь ранние работы становились ему поперек дороги, висели как гири на ногах, грохотали, как тачка каторжника, к которой он был прикован. Так много душевных сил, энергии, времени было потрачено, чтобы заслониться от них, отменить себя, нырнуть в небытие, в нирвану, в социалистический реализм, - и вдруг оказалось, что самое главное было сделано до - до этих попыток самоотмены.
ОПОЯЗ, сборники по теории поэтического языка, старые книги, напечатанные на желтой, ломкой бумаге, книги, которые автор сам развозил на саночках по опустевшему Петрограду, - все ожило, загорелось, заиграло - в России надо жить долго! Почти никто, кажется, не сомневается больше, что русский формализм был новым этапом в мировом литературоведении. Никто в наши дни не мешает Шкловскому заниматься теорией, никто не заставляет его произносить клятвы верности материалистическому пониманию истории. Явились структуралисты, с которыми, по мнению Шкловского, можно и должно спорить, тем более что уж они-то, без сомнения, плоть от плоти русского формализма.
Мировая слава пришла к его молодости, а заодно и к нему. Его книги выходят в переводах в Германии, Англии, Франции, Италии, Америке, на всех континентах. Во Флоренции, на шестисотлетием юбилее Боккаччо он выступает с докладом о "Декамероне". Он еще не доктор Оксфорда, но издательства уже пользуются его именем для рекламы: мой роман "Художник неизвестен" вышел в Италии, опоясанный лентой: "Единомышленник Шкловского" - или что-то в этом роде.
Все хорошо: ему доверяют. Он один из самых уважаемых писателей старшего поколения. Ему 82 года, но он много работает. У него ясная голова, хотя для того, чтобы понять смысл того, о чем он говорит, нужна еще более ясная. Свежесть первоначальности давно потеряна в его книгах, он повторяется. Иногда он этого не замечает. Так или иначе, он пишет сложно и поэтому безопасен.
Судьба исключенных из Союза писателей его не интересует. Он часто ездит за границу, ему доверяют: так называемых диссидентов нет среди его новых друзей. Впрочем, нет и друзей: есть знакомые, а среди них - что поделаешь! - много подонков. Разбираться некогда и неохота.
Прежде он был "отторжен", теперь - "самоотторжен". Он отказывается от нравственной позиции в литературе. Полтораста писателей поддержали письмо Солженицына Четвертому съезду, среди них Шкловского не было. Винить за это нельзя. Он натерпелся и больше не хочет. Жена тоже натерпелась, еще больше, чем он, и теперь нравственной позицией (или ее отсутствием) управляет она. Все хорошо. Или не совсем хорошо. Все плохо, но заметить это можно только в узком кругу очень старых друзей. Но друзей нет.
Как и когда этот безрассудно смелый человек успел и сумел свыкнуться с чувством непреодолимого страха? Это "когда" насчитывает десятилетия.
В 1955 году в Ялте я предложил ему прочитать мою "Речь, не произнесенную на Четвертом съезде", - жена вернула мне рукопись дрожащими руками.
Шкловский молчал. Он не знал, что сказать. Ему было бы легче, если бы он был со мной не согласен. Он был не виноват, что его научили бояться.
На днях я прочел ему начало главы о засаде у Тыняновых в 1921 году. Он выслушал с интересом, смеялся. На другой день он явился один, без жены, озабоченный, с растерянным видом:
- Ты понимаешь, у тебя там левый эсер, меньшевичка и ждут меня. Заговор!
Он испугался того, что когда-нибудь я опубликую рукопись и тогда покажется, что он был причастен к заговору, а это опасно.
Фантомы бродят вокруг него. Ничто не прошло даром - ни 1949-й, когда пришлось просить Симонова "нейтрализовать травлю", ни вынужденное десятилетие молчания, ни благополучие, которым он (и жена) дорожит.
От меня он не скрывает страха, от других скрывает или старается скрыть. Ведь, в сущности, боятся все, а от тех, кто почему-то не очень боится, лучше держаться подальше. Унизительный, оскорбительный, никогда не отпускающий страх волей-неволей присоединяется к каждой минуте его существования. Он попытался объяснить причину: у него было два брата и сестра - все погибли. Белые закололи штыками старшего брата Евгения - он был врачом и защищал раненых красноармейцев от белых. В "Сентиментальном путешествии" об этом рассказано коротко: "Его убили белые или красные".
Владимир, которого я знал, погиб в лагере в тридцатых годах.
Не помню, при каких обстоятельствах погибла сестра.
Шкловский рассказал мне об этом в надежде, что я не стану продолжать историю засады у Тыняновых в 1921 году. Я успокоил его. Не знаю, почему из многочисленных бедствий, валившихся на его бедную, круглую, лысую голову, он выбрал гибель братьев. Он - в плену. И не виноват в том, что 50 лет тому назад его заставили поднять руку и сказать: "Я сдаюсь".
III. О себе
1
Еще в 1921 году Замятин напечатал статью "Я боюсь", в которой утверждал, что "настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого боится еретического слова". Годом раньше он написал роман "Мы", с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства. Кажется, это была первая книга, запрещенная только что созданной цензурой.
Блок в своей речи "О назначении поэта", посвященной Пушкину (13 февраля 1921 года), окинул новым, острым взглядом историю русской литературы: "Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это - не так. И если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь:
Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман.
Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку".
Блок не считал себя вправе развивать этот недвусмысленный намек на "жандармов либерализма". Но, оглядываясь назад, он видел будущее нашей литературы и попытался предостеречь тех, кто покушается на "покой и волю" поэта: "Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение".
Свободу искусства он защищал "веселым именем Пушкина", которого убило "отсутствие воздуха", а не пуля Дантеса.
Пунктирная, едва намеченная соотнесенность своей судьбы с судьбой Пушкина отчетливо видна в этой прощальной речи. И лгут те исследователи, которые утверждают, что Блок до своего последнего вздоха был предан революции, верил в нее, дышал ею (В.Орлов, Б.Соловьев). "Отсутствие воздуха" - это было сказано о себе.
2
Зимой 1922 года в университете были объявлены свободные демократические выборы старост: закрытое голосование, списки кандидатов, контрольная комиссия - и хотя названия партий были зашифрованы, каждый студент знал, что номер первый - большевики, второй - беспартийные, третий - социалисты (меньшевики и эсеры), а четвертый - кадеты. (Возможно, что я ошибаюсь, номера были другие.)
И ведь не одни отчаянные головы вроде моего Тольки, но даже уравновешенный, неторопливый, весь в отца Павлик Щеголев, - с размаху врезались в эту казавшуюся безопасной, но оказавшуюся смертельно опасной игру! Щеголев возглавил кадетов, назвавших свою партию "Гаудеамус". Как в английском колледже, выступали с речами. Развешивали плакаты (разумеется, самодельные). Писали мелом и краской на панели под сводом коридора, протянувшегося вдоль всего длинного университетского здания: "Голосуйте за список такой-то…" Дрались за места в контрольной комиссии.
Я не принимал участия в этом неожиданном демократическом взлете - и не только потому, что был очень занят. Мне смутно мерещилось что-то неопределенно-сомнительное в этой затее. Уж слишком распылались политические страсти в университете, из которого только что заставили уйти (и арестовали) Лосского и Лапшина!
И предчувствие не обмануло меня. Староста был избран, а потом, не сразу (стараясь затушевать тот неоспоримый факт, что выборы были провокацией), вожаков стали сажать. Посадили и Тольку - правда, ненадолго; Юрий выручил его с помощью своего гимназического друга, заместителя председателя Петроградской Чека Яна Озолина. Одних выпускали, а других посадили: ни те, ни другие не подозревали, что уже тогда они (в том числе и Толя) подписали свой смертный приговор. Впрочем, Павлик Щеголев уцелел.
3
Страх был разный: в двадцатых годах один, в тридцатых - другой. В двадцатых о нем можно размышлять, его можно было осуждать. Он уже диктовал, но у него был неуверенный голос. В самой партии еще не были выжжены демократические навыки, а страх и демократия несовместимы. Когда в 1925 году я выпустил повесть "Конец хазы", она была встречена статьей, которая называлась "О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству". В тридцатых такая статья была бы сигналом к всеобщей травле, тем более что она появилась в "Ленинградской правде". Между тем она лишь подстегнула интерес, и, хотя тираж был задержан на полгода, повесть имела успех.
Горький с большим одобрением отозвался о ней в письме к Слонимскому ("Какой смелый шаг в сторону"), Слонимский скрыл от меня этот отзыв, и он стал мне известен сорок лет спустя, когда я читал переписку Алексея Максимовича с "серапионами" в Горьковском музее. Но это уже другая тема: не страх, а зависть - зависть тоже другая, не та, о которой написал Ю.Олеша.
Когда "Литературные записки" предложили нам опубликовать свои автобиографии, Лунц ответил декларацией "Почему мы Серапионовы братья", - и, как ни трудно поверить, эта защита искусства и его независимости до наших дней сохранила свежесть и силу. Об этом в конце книги.
В 1946 году референты подсунули ее Жданову; они же, без сомнения, прицепили ее в знаменитом полуграмотном постановлении ЦК от 1946 года к М.Зощенко - единственному из "серапионов", который написал, что "по общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен".
Уже еле волочат ноги еще оставшиеся в живых семидесятии восьмидесятилетние "серапионы", уже давным-давно они не братья, а враги или равнодушные знакомцы, а в редакциях и облитах все еще притворяются, что нет и не было никогда ни Лунца, ни идеологически порочной литературной группы.
Мертвые и живые, они отреклись от своей молодости, как Всеволод Иванов, который заявил на Первом съезде писателей, что "мы - за большевистскую тенденциозность в литературе".
Когда в шестидесятых годах я стремился напечатать статью "Белые пятна", где попытался выступить в защиту бывших "братьев", А.Дементьев принес в редакцию и показал мне десять, а то и пятнадцать отречений, в которых все "серапионы" (кроме Зощенко и меня) порочили свою вольнолюбивую юность.
Но ничто не может остановить механическую, пропахшую трупным ядом инерцию сталинской команды. И это не случайно, это далеко не случайно… Вся наша духовная жизнь пропитана инерцией, стабильностью, отказом от любых перемен, боязнью "стронуть" что-нибудь с места, чудовищной медленностью интеллектуального развития.
Но вернемся к Лунцу. Вот что он писал в своей декларации: "Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор "Двенадцати", Бунин-писатель, автор "Господина из Сан-Франциско"… Мы верим, что литературные химеры - особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать".
Декларация близка к пушкинской речи Блока - кстати, и та и другая датируются февралем 1921 года. И та и другая направлены против сословия черни, выделившей "из государства только один орган - цензуру, для охраны порядка своего мира, выраженного в государственных формах".
В декларации Лунца чернь не названа, но речь идет, без сомнений, о ней: "В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистрации и казарменного упорядочения, когда всем дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов, председателя, без выборов и голосований".
Напротив, в речи Блока сословие черни не только названо, но исторически определено, и в определении этом звучит роковой предсказывающий оттенок: "Эти чиновники и суть - наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье, не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы "не" о них можно сказать только одно: они люди; это - не особенно лестно; люди - дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена "заботами суетного света"… Они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает - недогадливость, робость или совесть, - неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются?"
Средства изыскивались и изыскиваются доныне. Но задача оказалась сложнее, чем это могло показаться с первого взгляда.
4
В 1965 году мне удалось напечатать роман "Двойной портрет", причем в отдельном издании он появился почти в неискаженном виде. Роман кончается авторским признанием: "И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь - это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить.
Но это уже совсем другая книга, которую я когда-нибудь напишу".
Уж не пишу ли я сейчас эту книгу?
Здесь, в этом подцензурном обрывке, неясно, приблизительно и неточно сказано, что меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету. Но через нелегкие испытания пришла эта склонность.
Еще в 1925 году, после "Конца хазы", я написал роман "Девять десятых судьбы" - в несомненной надежде, что он будет высоко оценен потому, что в нем речь шла об Октябрьской революции и в одном из центральных эпизодов рассказывалось о взятии Зимнего дворца. Это была дань легкости, с которой уже тогда можно было сделать блестящую карьеру - официальную - в литературе. Соблазн открылся давно, еще в самом начале двадцатых годов, когда к "серапионам" приезжал внимательный, искренне любивший литературу Воронский. Он как раз не был сторонником подобных карьер. Но представителем "соблазна" он был, и недаром "серапионы" стали охотно печататься в его издательстве "Круг". Еще недавно, не прошло и трех-четырех лет, я единственный из "серапионов" безоговорочно признавал декларацию Лунца. Лишь мысль: "Искусство, как жизнь, существует без смысла и цели" - казалась мне ложной. Мы спорили, но наш спор не касался. сущности дела: так же как и Лунц, я был убежден, что будущее - за сюжетной литературой, лишенной утилитаризма и решающей глубинную задачу, которая ничего общего не имеет с коммунистической или любой другой пропагандой. Таким образом, мой роман был прямой изменой собственным убеждениям. Именно так это было принято друзьями и учителями.
Федин с глубоким сожалением отозвался о нем в письме Горькому от 16 января 1926 года: "Читали ли Вы в третьей книге "Ковша" (он Вам послан) Каверина? Что стало с человеком? И представьте - дальше - еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо". (Горький трогательно подтвердил: "Каверин? Он - умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело".)
Ю.Г.Оксман иронически хохотнул, когда я сказал, что готовится пятое издание, и сказал:
- Еще бы!
Что касается Юрия… Прочитав две-три страницы, он обеими руками через весь стол оттолкнул рукопись, сказав, что все в ней "напряжено" (он процитировал какую-то фразу), давая понять таким образом, что напряжение неискренности не имеет ничего общего с литературой.
Как всегда, он сказал не больше пяти слов. Я упрямо промолчал. Что мне мерещилось? Не знаю. Надеялся ли я, что этот шаг принесет мне блистательное будущее, богатство (я был беден), влияние (с которым я не знал бы, что делать)?