Эпилог - Вениамин Каверин 7 стр.


Попытка была беспомощной - и самое содержание романа убеждало в том, что ни по своему характеру, ни по направлению ума, ни по серьезности отношения к делу я не способен "перерядиться". И сюжет, и главное действующее лицо оказались до странности далекими от той генеральной задачи, которая на полстолетия вперед была задана нашей литературе: найти положительного героя, написать во весь рост его монументальную фигуру. Уже в двадцатых годах это было темой многочисленных критических статей. Ленинградец Лаврухин (давно забытый) написал книгу, которая так и называлась - "Поиски героя". Даже Тихонов напечатал стихотворение, в котором героем нашего времени представлял соседа-сапожника, починившего его сапоги:

Он встал, перемазанный ваксой Марат,

И гордо рубцы показал мне…

В ту пору никому не приходило в голову, что подлинного героя не стоило искать, потому что он уже был схвачен зорким взглядом Зощенко, схвачен, назван и изображен в его ослепительных по новизне трагически-веселых рассказах. Этим героем был Борька Фомин в розовых подштанниках, тот самый, не представляющий из себя ничего особенного рабочий, который выигрывает пять тысяч рублей и радуется, что не успел подать заявление в партию, потому что тогда "половину денег пришлось бы отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места…?. Пересказать Зощенко невозможно. К поразительной судьбе этого рыцаря нашей литературы - судьбе, в которой соединились черты того застенка, который называется свободой, волей, - я еще надеюсь вернуться.

Итак, не тот роман написал я, который мог изменить мою жизнь. И герой мой, и сюжет - даром что я рассказал о штурме Зимнего - были не те, не те! Интеллигент-подпольщик, который далеко не лучшим образом вел себя на допросах в царской охранке и стремится искупить нравственное падение энергичным участием в октябрьском перевороте, бесконечно далек от будущего Павки Корчагина, который вскоре был объявлен образцом революционного мужества и самопознания.

Сюжет… Мне просто стыдно пересказывать этот беспомощный сюжет, по поводу которого хочется повторить вслед за Фединым: "Что сделалось с человеком?"

Но вот что любопытно: ведь я и не думал скрывать, что книга написана в два-три месяца, что я не стремился к литературной задаче.

Это было зимой 1926 года, мы с Тихоновым руководили семинарами в Институте истории искусств, он - по современной поэзии, я - по прозе. Случилось так, что он прежде, чем я, кончил свои занятия и зашел в мою аудиторию как раз в то время, когда я рассказывал о романе "Девять десятых судьбы". Это не было самоуничижением. И о цинизме не могло быть речи. Но я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо. Неловкое молчание господствовало в аудитории, состоявшей из талантливых студентов, из которых иные были старше, чем я (мне было 24).

И ведь ничем не был вызван этот странный поступок - ничем, кроме вопроса одного из слушателей, только что прочитавшего книгу.

Так и не понимаю до сих пор, что это было. Не понял, помнится, и Тихонов. Мы вышли вместе, нам было по дороге, оба жили на Петроградской стороне, - и он спросил меня с дружеским укором:

- Что это ты так, а?

Я что-то пробормотал, беззаботно махнув рукой.

Так кончилась моя первая попытка "не быть самим собой": нелепым признанием перед слушателями моего семинара, что я написал плохой роман, знаю об этом и готов признать во всеуслышание, что я это знаю.

5

К счастью, настроение, сопутствовавшее работе над этой книгой, скользнуло и ушло - иначе я не принялся бы за другой роман, история которого рассказана в книге "Как мы пишем".

Там я упоминал о том, что он был задуман неопределенно, отвлеченно, - и внезапно перестроился, когда в него ворвался "скандалист" Некрылов - Шкловский. Но не только развенчанный (или развенчавший себя) "скандалист" стоял тогда перед моими глазами. Книга дорога мне, потому что уже в середине двадцатых годов мне удалось подметить черты, вскоре (и надолго) определившие нашу литературную жизнь.

В "Скандалисте" писательский круг написан с горечью, с раздраженьем. В первом издании (худо ли, хорошо ли) были выведены Федин (Роберт Тюфин), Алексей Толстой (Шаховской), Слонимский (Сущевский), П.Е.Щеголев (Кекчеев-старший), мельком - Зощенко и Чапыгин. Предполагался еще Лавренев, но Юрий убедил меня вычеркнуть его (Лавировского), во-первых, слишком похоже, а во-вторых - лавировали многие. Все они говорят не о том, что в действительности беспокоило их, - и это "не о том" составляет атмосферу книги.

Так, не о том говорит на литературном вечере в Капелле Некрылов: в самом деле, стоило ли упрекать писателей за то, что они прикрыли себя фетровыми шляпами, покупают мебель и "продолжают" литературу?

Ведь, в сущности, он должен был говорить о том, как ее ломают о колено. О том, что равнодушие одних и разочарование других не упали с неба. О том, что неестественное чувство подчинения внесено в литературный круг, чувство уже не новое, еще не прижившееся, но уже набирающее силу. О том, что он - скандалист не потому, что на литературу накидывают петлю, а потому, что еще можно скандалить.

Вскоре это станет невозможным. Вскоре еще небывалые возможности откроются перед большими и маленькими "приобретателями", которые, опираясь на государство, начнут "разрастаться", как разрастается в моем романе Кирилл Кекчеев. Он-то еще интеллигентный карьерист, окончивший университет и умеющий говорить пошлости по-латыни. Такие продержатся недолго. Такие не пригодятся, когда начнется вторжение государства в литературу, нимало не похожее на те формы зависимости, о которых часто и охотно писали историки XIX века. В "Скандалисте" я попытался лишь наметить первый разбег карьеризма, который стремительно развернулся в тридцатых годах и с той поры неутомимо пытается превратить литературу в хозяйство, в "дело". Впоследствии он приобрел новую форму - "захват", - и это было открытием того способа существования, который породил касту литературных вельмож, награжденных самыми высокими званиями, надежно прикрытых от критического обсуждения их книг, если они пишут, или их дел, если они редакторы, администраторы, члены секретариата. Но я забегаю вперед.

Так как в "Скандалисте" много места было отдано растерявшейся академической науке, он был встречен без грубости и даже с надеждой на мое исправление. М.Григорьев в статье "Литературный гомункулюс" (На литературном посту 1930. № 23–24) вслед за упреками в "надуманности", "идеалистической эстетике", "малоискусном комбинаторстве" отдает мне должное: высмеяв академиков, я не пощадил и формалистов. Если я не пойду, полагал М.Григорьев, последовательно в новом направлении, будущая история литературы не поместит моего имени "даже в петите примечаний".

Автор другой статьи (Евг. Северин. Печать и революция. 1929. № 1), рассматривая всю мою работу, начиная с первой книги "Мастера и подмастерья", считал, что от "пустой фантастики" и "манерного оригинальничанья" я перешел (в "Скандалисте") к "социальности" (!) и более или менее удачно нарисовал "картину деградации старой интеллигенции".

Были и другие статьи, упрекавшие меня в холодности, в "пародии на действительность", в "фетишизации литературной техники", в "позе и ненужных вывертах". Подводя итоги, почти все авторы сходились на мысли, изумившей меня: оказывается, я написал роман о "лишних людях".

Еще в 1921 году Горький настоятельно советовал мне не обращать на критику никакого внимания - естественно, он опирался на свой многолетний дореволюционный опыт. Без сомнения, ему и во сне не могло присниться, что придет время, когда иная статья будет равняться смертному приговору. Но и об этом - в дальнейшем, когда я буду писать о положении литературы в конце тридцатых годов.

Критика всю жизнь преследовала меня то с большим, то с меньшим ожесточением. Первая книга "Мастера и подмастерья" была встречена рецензией Я.Брауна (кажется, в "Сибирских огнях"), кончавшейся словами: "Советуем автору прочесть "Детство Багрова-внука" и прийти в себя". Опомниться, очнуться, прийти в себя мне советовали до тех пор, пока в наказание за "инакомыслие" обо мне - после грязных "поэтапных" нападений - почти перестали упоминать в печати.

Даже первый том "Двух капитанов" был встречен разгромной статьей - какая-то учительница возмутилась, что я назвал комсомолку дурой. В конце концов мне удалось последовать совету Горького - я перестал читать статьи о своих книгах. Но вернемся к тем годам, когда немыслимо было их не читать.

6

Вскоре после выхода "Скандалиста" я пошел в редакцию "Звезды", помещавшуюся в Доме книги на Невском, и на лестнице встретил Федина, который, без сомнения, был возмущен появлением моего "памфлета" - этот термин попадался во многих статьях. Мы дружески поздоровались. Еще прежде, на "Серапионах", он не выразил и тени порицания, отметив лишь одну, действительно неудачную, фразу. Об этой выдержке, составлявшей одну из главных черт его характера, я еще расскажу. И в этот день он был доброжелательно сдержан. На лестнице он подарил мне одну из своих "улыбок для авторов". Еще в ту пору, когда он редактировал "Книгу и революцию", он выработал серию таких улыбок и однажды продемонстрировал свое изобретение на одной из серапионовских сред. Мы хохотали. Улыбки были поразительно разнообразны - недаром интернированный немцами в годы войны Федин играл в оперетте (его амплуа было "Комишер бас"). Радостно-обнадеживающая улыбка предназначалась для авторов, которым он возвращал рукопись. Ее-то я и получил, когда мы простились.

Но было в ней что-то неопределенно-язвительное, а может быть, даже и торжествующее - или мне показалось?

На площадке третьего этажа стоял с газетой в руках Борис Соловьев, в ту пору скромный молодой человек, секретарь редакции журнала "Звезда", а в наши дни - вялый, вызывающий отвращение одной своей раскоряченной бабьей походкой, бледный, с мертвенно-тусклым лицом старик, от которого так и несет предательством и нравственным разложением. Заместитель главного редактора издательства "Советский писатель", он, пользуясь своим положением, издает и переиздает (в роскошном оформлении) свою бездарную и лживую книгу о Блоке.

Мы поздоровались. Не знаю, что заставило меня обернуться. Держа газету в руках, он смотрел мне вслед, улыбаясь с откровенным злорадством.

В газете - это была "Вечерняя Красная газета", некто Н.Берковский - впоследствии известный историк западноевропейской литературы - напечатал статью о "Скандалисте". В сравнении с добрым десятком других статей в ней не было политических обвинений. Тем не менее она не только оскорбила меня, но и запомнилась на всю жизнь. Берковский писал обо мне в небрежно-хамском, пренебрежительном тоне: "Каждая литературная эпоха оставляет свой помет в пасквильном романе… В Ленинграде "Скандалист" равен витрине Наппельбаума (известный фотограф) - "Знакомых карточки приятные прибиты клиньями вокруг", - как сказал поэт Заболоцкий"…

"Зарисовкой щели в купальню, где полощутся голые литераторы, Каверин себя не ограничил" и т. д.

Статья смахивала на пощечину, нанесенную ленивой рукой, и я невольно пожалел, что история отменила дуэли, - повод, с моей точки зрения, был бы вполне обоснован. Но, может быть, ответить на нее пощечиной в буквальном смысле слова? От этого поступка удержал меня Юрий.

Я помню промозглый зимний вечер 1929 года. В полупустом трамвае мы едем куда-то, должно быть, на Греческий с Большого проспекта Петроградской стороны (где мы с женой жили в ту пору), через Биржевой мост, прогромыхавший оглушительнопусто, через Дворцовый. Холодно, невесело, тускло. Юрий смотрит на меня и почему-то спрашивает:

- Ты не очень здоров?

Мы оба расстроены, озабочены. У него - свои огорчения, в сравнении с которыми мои - мимолетны, ничтожны. Вот уже год, как его заставили расстаться с молодой, прелестной двадцатидвухлетней женщиной, и он только что услышал от меня то, что меньше всего хотелось бы ему услышать о ней. И его вопрос "Ты не очень здоров?" обращен в большей мере к себе, чем ко мне. Он плохо чувствует себя всю зиму, и хотя еще далеко до пятнадцатилетней загадочной, неотступной болезни, которая сведет его в могилу, он, как будто предчувствуя ее, томится и тоскует.

- А Берковский… - И он сделал рукой презрительный, предсказывающий жест. - Это не литература. Это… "Иль в Булгарина наступишь".

Я не знал тогда, что Мандельштам заступился за меня, отметив в рецензии Берковского именно ту черту, которая так памятливо меня оскорбила.

IV. "Смертию смерть поправ"

1

Я рассказал о первых встречах с ним в "Освещенных окнах". Эти встречи - то частые, то редкие - продолжались всю жизнь, но не о них сейчас пойдет речь.

Никто (или почти никто) не помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство "Academia" выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В.Шкловский и В.Виноградов.

"Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобразительная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд", - писал Шкловский.

Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль - Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право прочитать маленькую книжечку Зощенко - последнюю, которая нашлась в газетном киоске.

К концу 1927 года он напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести "Страшная ночь" и "Аполлон и Тамара".

Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Михаила Михайловича. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами, требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал "Письма к писателю", книгу, не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, нимало не нуждавшийся в подтверждении.

Между тем над причинами этого успеха стоило задуматься, потому что он был связан с открытиями неоспоримо новыми в русской прозе.

Теперь, когда о Зощенко написаны книги, когда "Вопросы литературы" напечатали даже воспоминания его вдовы (которые, из уважения к его памяти, пожалуй, не следовало печатать). Когда знак равенства между Зощенко и его героями наконец зачеркнут. Когда после видимых колебаний было решено отметить его восьмидесятилетие. (О том, что колебания были, свидетельствует издевательски-подлое, ерническое сообщение об этой юбилейной дате в "Литературной газете" от имени - не редакции, а сатирического отдела "Двенадцати стульев", на последней странице.) Когда при ясном свете дня восстановлена истина, возвращающая Зощенко в узкий круг первоклассных русских писателей XX века, - нет нужды вновь доказывать ее с помощью исторического и теоретического разбора.

Но нельзя оставить в забвении, в темноте, в немоте те поразительные, никогда прежде не возникавшие обстоятельства, которые настигли его в 1946 году и преследовали до самой смерти. Нельзя оставить насильственно замолчанными годы оскорблений, поношений, предательства, нищеты.

В "Смерти Вазир-Мухтара" перед умственным взором Грибоедова - Дева-Обида… "От земли, родной земли, на которую голландский солдат и инженер, Петр по имени, навалил камни и назвал Петербургом, от финской чужой земли, издавна выдаваемой за русскую, с эстонскими, чудьскими, белесыми людьми - встала обида…"

Это была обида не Вазир-Мухтара, приговоренного к Персии и к гибели, а Тынянова - о себе он писал на этих страницах.

Совсем другая, расплескавшаяся в ежедневных, ежечасных унижениях, выматывающая, растянувшаяся на годы, на вечность, утонувшая в толкотне мелких и крупных нападок, отступавшая, чтобы злобно накинуться снова, окружавшая безвыходно, безысходно, - другая обида встала перед Зощенко, который никогда не жаловался, не просил ни у кого помощи, ни перед кем - даже перед Сталиным - не склонял головы.

У него был огромный читательский успех, его слова и выражения рано вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно - не чувствовать юмора. Впрочем, для того, чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота - такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.

К непониманию стали постепенно присоединяться подозрительность и отрицание. Волей-неволей каждой своей строкой Зощенко высмеивал славословие, все чаще звучавшее в литературе. Его смех странно звучал в ту пору, когда через каждые две-три минуты по радио слышалось имя Сталина, когда даже в повестках, приглашавших на очередное собрание любой секции Союза писателей, его называли гениальным.

Зощенко в поисках выхода обратился к "несмешным" жанрам, написав (1936–1939) историю падения Керенского, жизнь Тараса Шевченко, жизнь работницы Касьяновой ("Возмездие"), ответившей, когда Зощенко попросил разрешения написать о ней: "Если это получится как забава, то не надо. Мне было бы неприятно, если бы вы посмеялись над моей жизнью". Разумеется, Зощенко исполнил эту просьбу.

Он написал "Черного принца" - историю английского парохода, потонувшего в 1854 году с грузом золота в Балаклавской бухте. Все эти произведения лишены той музыки юмора, того изящества, которые звучат в его произведениях двадцатых годов. К счастью, работая над ними, Зощенко не лишился своего необычайного дара. Все начинало звенеть, когда он становился самим собою.

Назад Дальше