На Угрешской отсортировывали людей всех мыслимых национальностей: всех славян, а также и румын, итальянцев, поляков из австрийцев, затем эльзасцев и шлезвиг-голштинцев из германской армии. "Почему, зачем?" – задаемся мы вопросом. Этих людей отправляют в более хорошие лагеря, говорят нам.
– Вот если бы, – полагает Брюнн, – я был родом с датского побережья!
Шиканье заставляет его замолчать.
– Ты что, не понимаешь, что это было бы предательством? – кричит ему кто-то. – Позднее тебе так или иначе пришлось бы голосовать за Данию, балда! Или думаешь, у тебя был бы выбор?
– Я только так сказал… – задумчиво бормочет Брюнн.
Между тем я оглядываюсь в бараке. Угрешская для массы тех, кто вынужден нередко месяцами ожидать здесь отправки в Сибирь или Туркестан, слишком мала. Основную территорию занимает темный сарай со сквозными деревянными нарами, нашим ложем. В центре возвышается открытый подиум, по какой-то непонятной причине названный солдатами "Ку-ку-реку". На нем расположена пара рядов железных солдатских коек с досками, также без соломенных тюфяков или одеял. Это спальные места для пленных офицеров.
Я бреду вокруг этого подиума – может быть, обнаружу однополчанина? Но счастье отворачивается от меня – в основном это австрийцы и венгры, лишь двое германских офицеров особняком сидят в углу – ни знакомой формы, ни знакомого лица. Когда я возвращаюсь на свое место, приходит Бланк с чаем – мутной, желтоватой жидкостью, единственное достоинство которой в том, что она горячая, а мы не можем избавиться от ночного холода, пробравшего нас до костей, не приняв чего-либо горячего внутрь.
В бараке густой, влажный, едкий воздух – вонь, наподобие той, которой иногда пахнет на тебя из набитых битком цыганских повозок. А как же иначе? Некоторые уже неделями валяются на этих нарах, не моясь и почти без одежды ночами, многие с открытыми ранами – все обовшивевшие.
У некоторых на ногах вонючие повязки, нет ничего, чтобы переменить хотя бы их, некоторые бродят полураздетыми, потому что в лазарете украли часть их одежды, некоторые находились уже на последней стадии чахотки. Неизвестность преследует нас как кошмар. Что будет дальше? Если бы мы только знали…
Мы торопливо пьем чай, чтобы получить еще одну кастрюлю и умыться из нее.
– Прежде всего нашему "драгунскому разъезду" необходимо раздобыть котелок для чая! – говорит Брюнн.
– Да, его нужно приобрести в первую очередь, без чайника в России нельзя… – соглашаюсь я.
– Эх, если бы у нас была хотя бы парочка сигарет! – вздыхает Брюнн. – Все можно перетерпеть, когда в уголке рта у тебя дымится сигарета…
– Как только мы отсюда выберемся, Брюнн! – утешаю я его. – Разве мы не богаты?
– Давеча я видел одного в шикарной шапке, – говорит Под. – Она прямо на тебя, юнкер! Выторговать ее у него? Не можешь же ты всю оставшуюся жизнь ходить без шапки?
– Хорошо, Под.
Вскоре после этого он приходит с хорошо сохранившимся картузом.
– За серебряный рубль! – сияя, сообщает он. – Пускай он всего лишь с таракана, – добавляет Под, засовывает кулаки внутрь и растягивает картуз, пока он не становится мне впору.
– Что же, нас приучают к будущей лагерной жизни? – спрашивает малыш Бланк. По его голосу чувствуется, что он подавлен.
– Нет, – говорю я решительно. – Не думаю. Это было бы… Нет, это просто переходный этап. В такой огромной стране экономить на месте – разве не абсурд?
– Мы бы быстро подохли! – бормочет Под.
– Да, – соглашается Бланк, – сейчас осень, сейчас это можно выдерживать по необходимости. Однако мне говорили, что этот сарай служит сборным пунктом и зимой – при пятидесятиградусном морозе!
– Значит, на этих досках уже замерзли тысячи! – бормочет Под.
Некоторое время спустя из разведочного рейда возвращается Брюнн.
– Детки, – говорит он, – нам повезло! Первые кантуются тут уже пять недель. С нашим прибытием следующий эшелон будет укомплектован. Через трое суток его должны отправить…
– Куда? – спрашивает Шнарренберг. Это его первое слово со вчерашнего вечера.
– Госпожа комендантша говорит: в Сибирь! – отвечает Брюннингхаус.
1916 год
На четвертое утро старшие бараков были вызваны к коменданту. Неужели действительно отправляют? Когда Шнарренберг возвращается, его угрюмое лицо почти сияет радостью.
– Слава богу! – говорит он, вздохнув с облегчением. – Дело сдвинулось! – Он с воскреснувшей выправкой выходит на середину нашего отделения и резким, способным разбудить и мертвого голосом кричит:
– Приготовиться к выступлению! В две шеренги становись!
Мы вставляем костыли под мышки и встаем. Под на бечевке подвязывает чайник к поясу и как конь становится на правом фланге. До полудня мы стоим во дворе, никому нет до нас дела. На Шнарренберга со всех сторон летят злые крики. Он кусает губы, и его радостное настроение быстро улетучивается. Нет, он не может ничего поделать, но кто здесь что-то может?
Наконец появляется комендантша, длинноносая бабища.
– Никто еще не хочет поменять свои деньги? – сладко вопрошает она.
– Не-е, целуем ручки, мадам! – отчетливо произносит Брюнн.
Во второй шеренге пара людей смеются.
– Черт бы вас побрал! – говорит нежная женщина и убирается прочь.
Около 3 часов отворяются большие ворота, и наш отряд, словно гусеница, вытягивается наружу. На железнодорожной насыпи стоит состав из 50–60 телячьих вагонов.
– Нужно постараться заполучить бельэтаж! – говорит Брюнн. Он имеет в виду верхние нары.
Прямо у вагонов мы останавливаемся.
– По сорок рассчитайсь! – кричит Шнарренберг. – Стой, стой, что такое?..
Все его увещевания тщетны. В одно мгновение отряд разваливается на тысячу борцов, которые без всякого сострадания штурмуют вагоны, пинками и кулаками стараясь захватить верхние нары.
Нам можно не спешить, у нас есть Под. Он первым усаживается на верхние нары в одном из вагонов и кричит низким голосом:
– Кто сюда заберется, пусть сначала пронумерует свои кости!
В русской теплушке четверо нар, двое верхних и двое нижних, справа и слева от раздвижных дверей.
– Сорок на четыре по Адаму Ризе дают десять на одни нары! – возвещает Брюнн. – Проклятие – мы что, сельди?
Он прав. Места едва хватит для шестерых, вдесятером можно лишь улечься боком и не шевелиться. Но у нас, верхних, справа и слева есть два небольших окошка, и мы сможем что-то увидеть. Нижним через щели досок наших нар в глаза сыплется мусор и паразиты, кроме того, они возятся до полуночи. Ни о каком сострадании нет и речи, в конце концов все сильные и здоровые лежат на верхних местах, больные и немощные забиваются в темные дыры, в которые никто не хочет идти.
Вечером подходит команда конвойных солдат. В каждый вагон влезает вооруженный солдат, занимает лучшее место, прикладом расталкивает в стороны устроившихся на ночевку. "Чего тут разлеглись, свиньи!"
В нашем вагоне пестрая мешанина. Венгры и венцы, штирийцы и тирольцы, двое грубых баварцев, один саксонец, один берлинец. В углу примостились четверо галичан, маленькие, носатые евреи с завитками волос как штопор, вежливые и услужливые человечки, чья странная речь потешает нас.
Солнце уже заходит, когда по стрелкам громыхает большой локомотив с нефтяным тендером. Пару раз дергает, затем начинается движение вперед.
– А куда мы, собственно, едем? – спрашивает малыш Бланк.
– Откуда я знаю? – ворчит Шнарренберг.
– Не знаешь, куда везут? – спрашиваю я конвойного.
– Заткнись, не видишь, я сплю!
Мы сползаем с нар, отодвигаем одну из дверей, садимся на пол перед проемом в три-четыре ряда. Мимо нас тянется равнина, крестьянские дворы, в окнах домов которых тускло светят лампы. Поля давно убраны, то там то сям встречаются тяжело нагруженные сеном телеги, запряженные маленькими, малосильными лошадками. Крестьяне в пестрых косоворотках шагают подле них, на возах сидят молодые девушки в белых рубахах. Высокое вибрирующее сопрано взмывает в темнеющее вечернее небо, хор замечательно глубоких басов сопровождает его…
Мы молча слушаем. Наши сердца сжимает неведомая рука, вонзает в них пальцы.
– У нас дома, – медленно говорит Под, – жена уже сеет озимые…
Я только киваю, оцепенело глядя вперед. Как эта девушка поет…
– У нас дома, – продолжает Под, – моя Анна уже давно убрала сено…
Я опускаю голову на грудь. Поезд монотонно грохочет. "На Восток, на Восток!" – гремят колеса. Кто знает куда?
– У нас дома… – говорит Под.
В этот момент за нами кто-то запевает. Трое, четверо, полвагона тихо подхватывают. Ах, неужели это правда?
Бесценная родина моя,
Я грущу, тебя вспоминая…
Страна перед нами, чужая, чужая страна становится все темнее. Лишь иногда виднеются редкие огни, еще слышится запах ее лугов, ощущается дыхание ее ветра. Пение за нашей спиной становится все громче, в вагоне оно звучит все более страстно…
Шлю поклон тебе, далекая,
Бесценная родина, поклон тебе!
Малыш Бланк тихо встает, молча забирается в темный уголок своих нар. Под вдруг закрывает руками лицо. Его грузное тело дрожит, я ощущаю это, потому что он привалился к моему боку.
– Что с тобой, Под? – тихо спрашиваю я. – Ты заболел?
Он опускает голову еще ниже.
– Скорее бы они закончили эту проклятую песню! – хрипло бормочет он.
Ночь. Не могу заснуть. Мой левый бок зудит, словно исколотый. Я его отлежал, и он искусан вшами. Осторожно протискиваюсь между моими товарищами, справа от меня лежит Брюнн, слева Под. Брюнн спит с широко открытым ртом и выглядит немного глуповато, Под напоминает отдыхающего медведя. Все лежат, вытянувшись на левом боку, лица у всех обращены в одну сторону.
Мы меняем наше положение каждый вечер. Сегодня все ложатся налево, завтра направо, по-другому лечь всем десятерым невозможно. Но ночи, в которые ложимся на правый бок, мучительны для меня, потому что справа у меня самая большая, едва зарубцевавшаяся рана.
В центре вагона мерцает закопченная керосиновая лампа. Я сажусь на пол и спиной прислоняюсь к раздвижной двери. Справа и слева на полуметровой высоте идут нижние нары, неотесанные доски, от прикосновения к которым в тело впиваются занозы. Один из спящих время от времени разражается проклятиями, другой втягивает воздух с высоким, чахоточным хрипом.
Я думаю о войне. Думаю обо всем – о тяжелых ранениях, даже о собственной смерти. Но тогда… Как прекрасны были наши атаки! Каждый вырастал над самим собой, и вся шелуха слетала с него! Отдельное оседало, цельное заступало на свое место, и каждый знал: я обязан пожертвовать, за моей спиной – отечество…
Это не было бессмысленным, это было великим и значительным! Здесь же…
В венгерском углу кто-то встает. Полусонный, шаркает по направлению к моей двери, слегка отодвигает ее, спускает штаны, становится на колени, высовывает зад в щель.
Затылок у меня начинает ломить. Я наклоняю голову, пытаюсь размышлять дальше. Тщетно… Временами на моих нарах кто-то шевелится. Часовой громко храпит. Брюнн горько чертыхается.
Под вздыхает во сне. "Анна… – произносит он тихо. – Анна…"
Я пальцами затыкаю уши. "Такие эшелоны идут месяцами! – подавленно думаю я. – День за днем, день за днем. Выдержу ли подобное?"
Тусклая коптилка качается. Колеса грохочут. Конвоир храпит.
У венгров опять кто-то ковыляет. Это цыган, дикий, смуглый степной лошадник. Свет падает на него, он отчетливо видит меня, ему это не мешает. Он расстегивает штаны, делает ритмические движения – у него что-то болит? Некоторое время спустя начинает тяжело дышать, лицо его каменеет, рот в изнеможении раскрывается. Внезапно я слышу сдавленный стон и вижу, как он в прострации откидывается на спину.
Что же, мне еще и глаза запечатать, Боже?
Под ругает еду.
– Ее не только мало, но она еще и плохая! – грохочет он. – На моем дворе дают свиньям то, что мы здесь получаем! Каша, каша, что это такое? Барда, и та лучше…
– У нас пленных тоже держат впроголодь! – угрюмо бурчит Брюнн.
– Но только потому, что нашим людям самим приходится голодать! – резко говорит Шнарренберг. – Почему нас изолируют вопреки всем международным правилам? Россию не изолируют, России не было бы нужно, чтобы мы голодали, им не нужно уморить нас с голоду!
Брюнн огорошенно молчит. Еще с фронта у него особое отношение к Шнарренбергу. Частично – солдатское чинопочитание его галунов, частично – нечистая совесть из-за некоторых неприятных моментов в его послужном списке.
После того как подкупили нашего часового, называемого "конвой", 50 копейками, на станциях можем выходить, чтобы сделать покупки. На всех вокзалах стоят столы, на которых крестьянские женщины раскладывают свои товары. Есть все, что пожелаешь, и смехотворно дешево. Если умеешь торговаться, то свежезажаренную утку можно купить за 40, курицу за 30, жирного гуся, поджаристого и истекающего салом, за 70 копеек. Пончики с начинкой из мяса и овощей, "пирожки", стоят всего 10 копеек, хлеб, масло, молоко и яйца так же дешевы.
– А эти собаки заставляют нас умирать голодной смертью, кормят пустым супом! – твердит Шнарренберг.
Как только поезд останавливается, Под, Брюнн и Бланк выпрыгивают из вагона. Бланк со своим чайником бежит за "кипятком", горячей водой, которая бесплатно выдается для чая на каждом вокзале. Брюнн идет особыми путями, которые всегда неизбежно выводят его к крестьянским девушкам. Под честно занимается закупками.
Я часто наблюдаю за ним из вагона. Он с видом знатока подходит к каждому прилавку, берет, мнет, щупает, почти засовывает нос в кастрюли, вдыхая ароматы. Наконец вынимает листочек, тот замечательный листочек, который начинался с "голода", кончался "нет денег", а между этими двумя символами плена – самые важные вокабулы Пода, обозначающие все те прекрасные вещи, которые были пределом мечтаний его вечно пустого желудка.
Некоторое время спустя он возвращается с какой-нибудь вкуснятиной.
– Дружище юнкер, – сказал он после первого похода, – если бы у нас было больше денег, я, полагаю, в этой благословенной стране всегда был бы сыт.
На одном полустанке мы с Шнарренбергом выходим, медленно ковыляем по перрону взад-вперед, каким-то образом пропускаем знак часового к посадке. Едва соображаем, что мы нарушили дисциплину, как караульный так бьет меня в бок прикладом, что у меня перехватывает дыхание. Я тороплюсь к нашему вагону.
– Идемте же ради бога, Шнарренберг! – кричу я.
Он меня не слышит, наверное, к тому же считает, что знает русских лучше меня.
– Ах ты зверь! – кричит он караульному. – Как ты посмел бить нас?
– Да ты еще выступаешь, тля!
Он сует пальцы в рот, на его свист прибегают еще трое конвойных. Четыре ременных нагайки рассекают воздух, накрывают Шнарренберга градом жестоких ударов. Со лба, щек его брызжет кровь. Он не издает ни звука, шатаясь, идет к нашему вагону. Под градом ударов мы втаскиваем его в вагон. Едва оказавшись среди нас, он падает на колени.
– Похоже, теперь он больше не рискнет бороться за правду! – злорадствует Брюнн.
В Нижнем Новгороде наше путешествие вдруг прерывается. Никто не знает, по какой причине. На площади, на которой сверху вниз на нас глядит старое зернохранилище из почерневших бревен, нас высаживают. Несколько часов мы сидим на голой мостовой, наблюдаем за богатой жизнью этого старинного торгового города.
В полдень двадцать крестьянских повозок вкатываются на площадь.
– Для раненых! – говорит конвой.
– Ребята, – бормочет Брюнн, – неужто в этом городишке живут люди?
Мы вскарабкиваемся на деревянные телеги, едем в какой-то мере с удобствами. Бряцающий оружием наряд казаков окружает нас со всех сторон.
– Трогай, пошел!
Улицы невероятно разбиты, настоящий "лунный ландшафт". Хотя едем медленно, колдобины отдаются в наших ранах.
Час мы едем по городу. На площадях стоят удивительные церкви, на улицах до крыши резные деревянные дома богатых купцов. Мимо нас тянется пестро-восточная жизнь. Народ останавливается, гордыми глазами провожает длинную процессию. Некоторые, увидев наши лохмотья, опускают глаза, многие грозят нам.
– Мы будто попали в ящик с красками! – говорит Под.
Но и через два часа мы не достигаем цели. Проходит третий час, при этом мы все едем через центр города.
– Слушай, разве мы уже не видели вон ту церковь с голубыми куполами, Брюнн?
– Или эти русские не знают собственного города, – смеясь, отвечает тот, – или они выставили нас напоказ, проведут пару раз через весь город, чтобы изобразить неимоверное количество военнопленных!
– Пусть меня вздернут, если этот привал устроили не для того, чтобы показать народу его пленных! – говорит Брюнн.
– Боюсь, нам придется кататься не по одному еще городу… – кивает Под.
В бараках, где даже не настелены доски, и пол после последних дождей превратился в жидкое месиво, такие же нары, как и на Угрешской. Напротив нас сидят старожилы, среди них небольшая группка немцев. Они с жадным интересом разглядывают нас, и один ганноверский драгун, рослый, стройный фанен-юнкер, унтер-офицер, подходит к нам.
– Меня зовут Зейдлиц. Может, вам помочь?
– Спасибо, нам, кроме отдыха, думаю, пока ничего не надо. А вот давно ли вы в плену?
– Три недели. Мы прямо с фронта.
– Как там дела? – в один голос спрашиваем Шнарренберг и я.
Он сильно пихает меня в бок.
Белый драгун рассказывает. Как, возможно ли это? Победы, одни лишь победы? В России, Польше, Галиции?
– Еще до зимы мы надеемся на заключение мира, – говорит он.
Шнарренберг вытягивается. Его лицо с кровоподтеками, все еще в рубцах, впервые снова расплывается в улыбке.
– Детки, – звонко говорит он, – мы победим, это главное! А все остальное… – Он рубит рукой воздух и пренебрежительно щелкает пальцами. – Нет, это самое главное…
Следующим утром меня будит легкий спор.
– Да вы с ума сошли, что ли? – слышу я Пода.
Протираю глаза.
– Что такое, Под?
Он показывает на одногодичника в очках, который, голый по пояс, сидит рядом с ним на нарах, тщедушного юнца с девичьим лицом.
– Этот человек не может убивать вшей, юнкер, ты что-нибудь подобное слышал? Вынимает одну за другой из рубашки и заботливо сажает на землю…
– Вы, должно быть, пацифист? – кричит Брюнн.
Мы громко смеемся.
– Не-е, приятель, – сердито говорит Под, поднимает свои лапы и слегка трясет ими, – советую выпускать своих друзей на улицу, иначе убью их прямо на вас!