Литератор Писарев - Самуил Лурье 22 стр.


Прошедшее во мне так отжило, что я недавно сожгла всю его переписку более чем за десять лет; сожгла для того только, чтобы не попадалась мне на глаза и не будила воспоминаний, подчас горьких, но большею частью тяжелых и желчных. Пусть же он лучше не пишет, ведь нам говорить друг другу нечего, а главное, мне положительно не хочется ни говорить, ни слушать. Я бы не стала и читать его писем. Передайте ему это, Maman".

Как правило, свидания с родственниками дозволялись только тем из заключенных в крепости, кто обнаруживал раскаяние, причем искреннее - то есть раскрывал неизвестные прежде обстоятельства и называл имена. Искренность без откровенности начальствующие лица, от коих зависела судьба арестованных, не ставили в грош, зато откровенность, даже заведомо неискренняя, ценилась высоко; в иных случаях и денег не жалели, выплачивая их с самыми трогательными предосторожностями, как это видно, например, из одной записки министра финансов к министру внутренних дел:

"Погубивший дирижера радикального оркестра завтра, от 9 до 11 веч. может получить у Ф. Т. Ф. 1000 руб., если приготовит заранее расписку от имени матери своей Надежды Николаевны, которая, однако, как вам известно, по поставленному им условию, не должна об этом знать", и т. д.

Упомянутый дирижер - это, понятно, автор "Что делать?", Ф. Т. Ф. - неважно кто, раз он в данном случае исполняет должность кассира; а дело идет, стало быть, о молодом племяннике профессора Костомарова, ровеснике Писарева, его соседе по заключению, о том самом Всеволоде Костомарове, который сперва изобличил Михайлова подробнейшими показаниями (за что и сподобился еще в прошлом, шестьдесят втором году, великолепнейшей литературной оплеухи - в рецензии Писарева на антологию "Поэты всех стран и народов"); потом, войдя во вкус и выказав почти художественную изобретательность, изготовил целую коллекцию писем, послуживших к обвинению Чернышевского, даже и почерк его подделал. И вот, смотрите-ка: вся читающая Россия извещена, что Всеволод Костомаров - грязный доносчик; но он все-таки считает за лучшее денежных документов не подписывать (неудобно: ведь он литератор с дарованием, ведь перед ним будущность; и что скажет потомство; неосторожность простят, и слабость простят, и еще сострадать станут; и Чернышевскому с Михайловым не все поверят, если даже они и вернутся когда-нибудь; но расписку собственноручную в архивах оставлять не годится); и в глазах матери не хочется выглядеть платным мушаром, - это так понятно по человечеству; а деньги нужны позарез - для нее же, для бедной, больной мамы; и вот, чтобы самым деликатным образом исполнить все до единого пожелания молодого прохвоста, либеральные сановники (и какого ранга!) вступают в шифрованную переписку, сговариваются о самом что ни на есть уголовном подлоге, устраивают какие-то ночные свидания… И это Рейтерн и Валуев, оба высоконравственные и просвещенные, первый даже приятельствовал с писателем Салтыковым, а второй покровительствовал писателю Гончарову, и не только ему. Вот, значит, до чего простиралось сочувствие к откровенности у императора Александра II, который, конечно же, лично распорядился о выдаче этого гонорара и вообще следил за всем, что происходило в крепости, с таким неослабевающим интересом, как будто там не князь Голицын во главе особой комиссии допрашивал подследственных, а сам знаменитый шахматный маэстро из Америки Поул Морфи давал сражение сразу на сорока досках, имея секундантом генерал-лейтенанта Сорокина.

Чтобы усилить позицию белых, было издано такое постановление:

"1) Обо всех лицах, которые при производстве об них дел Высочайше утвержденною в С.-Петербурге Следственною комиссиею покажут полное раскаяние и готовность способствовать к открытию преступлений, делать особые представления Его Величеству.

2) Равно повергать на Всемилостивейшее воззрение участь и тех раскаявшихся и сознавшихся, о коих дела, по окончании производства в комиссии, переданы к судебному рассмотрению и находятся в настоящее время в Правительствующем Сенате. Причем поставить в обязанность суду: при заключении приговора объяснять отдельно и вкратце, в какой мере означенные лица способствовали к открытию преступлений", и проч.

Однако ни в подследственных, ни в подсудимых эти заманчивые посулы никакого особенного воодушевления не возбудили. Откровенные и так рассказывали все, что знали, и даже гораздо более (некий маркиз де Траверсе, сидевший по подозрению в сношениях с лондонскими пропагандистами, договорился в один прекрасный день до того, что обвинил в распространении прокламаций, а также в тайной переписке с Бакуниным - самого государя императора, и был отправлен в дом умалишенных). Но откровенных объявилось немного, даже меньше, чем упорствующих, нераскаянных, отрицающихся (жило такое словечко) от всех обвинений. А остальные, хоть и признавались, под тяжестью неотразимых улик, в своих очевидных винах и хотя просили прощения, но добровольного и энергического содействия следствию не оказывали.

И потому их не очень-то баловали: ни книг, ни свиданий с родными, да и никаких других льгот и поблажек не полагалось. Мнение августейшего монарха по сему предмету совершенно совпадало с убеждениями бестрепетного коменданта Сорокина: желаешь льготы - заслужи ее.

До сих пор только единожды пришлось им обоим поступиться этой педагогической теорией: преступник застал их врасплох и вынудил позволить ему свидание с женой (правда, в присутствии членов комиссии), на которое не имел ни малейшего права. Но, во-первых, тогда, в феврале, у Костомарова еще ничего не было готово, а Чернышевский сидел уже более полугода, ни в чем не сознаваясь, и никто не знал, о чем его спрашивать, и на какой-то миг почти все усомнились, что удастся вывести его на свежую воду, и вместе с верой в победу утратили бдительность. А во-вторых, кто же мог предположить такое самообладание: девять дней не есть ни крошки - и ничем себя не выдать! Сорокина просто испугала эта холодная решимость, да и государю подобная смерть известного писателя, не уличенного как следует, была бы некстати. Вот и уступили. Но зато это уж был последний раз, что Чернышевский виделся со своей Ольгой Сократовной, и сколько бы он потом ни угрожал: дескать, я не останусь в настоящем моем положении - здоровье жены погибло бы все равно, а в таком случае мне неприятно было бы оставаться где бы то ни было, - так или иначе, я буду свободен очень скоро, - на эти и прочие намеки в том же роде ни царь, ни комендант уже не обращали внимания. Потому что Костомаров не подвел, и, в конце концов, это дело караульной команды равелина - смотреть в оба и не допускать никаких происшествий; а притом самоубийство разоблаченного преступника, будь он хоть трижды писатель, есть только окончательное признание своей вины и страха перед законным наказанием; если же говорить не о личности, а о таланте, то кто же таланту мешает: раз уж на то изъявлена высочайшая милость, не отменять же ее, пусть себе пишет Чернышевский о чем хочет, благо цензура в России пока еще действует и взыскать с нее можно строго; пусть пишет Чернышевский и благословляет судьбу и государя; глядишь, и не умрет; а о жене ему думать уже бесполезно.

Вот какой порядок соблюдался в крепости. Но Дмитрию Писареву, как уже видел читатель, свидания были разрешены, а вскоре они участились, и к ним добавились разные другие благодеяния. Почему? Разве он поступил в разряд откровенных?

Следственной комиссией вопрос о том, насколько чистосердечны показания Писарева, был решен, как мы уже знаем, не в его пользу. На первых трех допросах он от всего отпирался, не дрогнул даже на очной ставке с Баллодом, хотя тот отлично вспоминал подробности и всем присутствовавшим было совершенно ясно, кто из этих двоих говорит правду, а кто лжет. Это зрелище настолько возмутило следователей, что на следующий допрос Писарева призвали только через месяц, чтобы дать ему возможность получше познакомиться с условиями одиночного заключения. Но и оно вразумило его лишь отчасти, и на этом четвертом допросе членам комиссии далеко не сразу удалось довести его до полного признания вины. Да и было ли оно полным? Писарев подтвердил показания Баллода (в которых и так никто не сомневался), сознался в сочинении преступной статьи, отказался от выраженных в ней мнений, объяснил их вспышкой душевного заболевания и воззвал к милосердию. И это все.

Комиссия состояла из семи человек: генерал Потапов - управляющий Третьим отделением, генерал Анненков - обер-полицеймейстер, генерал-майор Огарев (представитель петербургского генерал-губернатора), генерал-майор Слепцов (от военного министерства), действительный статский советник Турунов (от министра внутренних дел) и обер-прокурор четвертого департамента Сената действительный статский советник Гедда (от министерства юстиции); председательствующий, князь Александр Федорович Голицын, был, ни много ни мало, статс-секретарь и облечен, как говорится, доверием государя. Имелся еще делопроизводитель, некто Волянский, тоже, между прочим, действительный статский, однако он не в счет, тем более что оказался сотрудником нерасторопным, работал с прохладцей, за что и поплатился вскоре удалением от должности.

Поведение Писарева и его ответы не только разочаровали этих господ, но и вызвали единодушное негодование, и по крайней мере двое из членов комиссии прониклись к нему отвращением и ненавистью, которую сохранили надолго и удовлетворили только впоследствии. Все они, за исключением шестидесятишестилетнего председателя, были люди далеко еще не пожилые (большинству под пятьдесят или около того, Потапову не исполнилось и сорока пяти, а Слепцову - и сорока), все честолюбивые, мечтали показать, что достойны высокого назначения, да так оно и было, потому что каждый являлся специалистом в определенной области (и совершенно напрасно Чернышевский обзывал их шалунами и дерзко отзывался о комиссии, будто "этот бестолковый омут совершенно глуп, и иметь с ним дело значит только терять время"). Гедда, например, посвятил себя изучению прокламаций, а Турунов отменно разбирался в отечественной литературе, а Потапов слыл замечательным администратором - в кратчайший срок навел порядок в харьковской губернской полиции, а затем в московской. Анненков тоже знал свое дело, и двое остальных подавали большие надежды.

А между тем все они вместе не могли справиться с ответственнейшим поручением: нити грандиозного заговора, который они взялись раскрыть и который, как они поначалу были убеждены, действительно существовал, - нити рвались под руками, только дотронься, и получалось, вопреки всякому вероятию, что лондонская пропаганда не имеет отношения к петербургским пожарам, а пожары - к прокламациям, а прокламации - к литературе, а литература - к студентам. Кого ни послушаешь из арестованных, даже разговорчивых, - каждый будто бы действовал сам по себе, ну разве что обменялся с одним-двумя товарищами неосторожным словом или последним нумером "Колокола". И если принять всю эту болтовню всерьез, то выходило, что комиссия двигалась по неверному пути и все время арестовывала не тех.

Но Писарев-то уж наверное был тот, тот самый, кто нужен! Разве член комиссии Турунов не помнил наизусть кое-каких пассажей из его "Схоластики" или не был осведомлен о его тесной дружбе с Благосветловым? Разве другой член комиссии, Потапов, не подписывал собственноручно и совсем недавно справку Третьего отделения о неблагонадежных лицах из окружения Чернышевского, где Благосветлов значился под нумером 12 и о нем было сказано: "Из разговоров его в некоторых обществах, а равно из отзывов о нем некоторых лиц можно заключить, что он не чужд издания воззваний: "Великорусса" и "Земской думы". Есть сведения, что Благосветлов находится в сношениях с изгнанниками - Герценом и Долгоруковым"? И разве Анненков и Огарев не представили в комиссию подобных же сведений?

Князь Голицын прямо задрожал от восхищения, когда все это выяснилось. В преступлении Писарева, в самой его фигуре сходились все линии зловещего сюжета, который прежде лишь мерещился достойному председателю: сотрудник неблагонамеренного - и, кстати, приостановленного - журнала (и, между прочим, вчерашний студент) оказался автором едва ли не самой дерзкой прокламации, причем изготовил ее в сговоре с другим студентом, а тот в чем, в чем только не замешан: тут и пожар в Луге, и "Молодая Россия", и - главное, главное, - какой-то центральный комитет! И прокламация восхваляет Герцена, и Баллод перепечатывает и распространяет Герцена, и Благосветлов тайно переписывается с Герценом и тоже печатает и рассылает прокламации, а Писарев и Баллоду и Благосветлову друг-приятель.

Все сходилось, все! Не хватало имен, поскольку Баллод никого из значительных лиц, кроме вот этого самого Писарева, не выдавал: так, нескольких товарищей по университету, и все. Но ведь это же было уравнение с одним неизвестным, нехитрое: едва всплывет из показаний Писарева фамилия его патрона, как все станет на свои места. Шах Благосветлову! А через два-три хода, глядишь, и мат, если раньше не сдастся. Бог его знает, конечно; нигилисты эти чем старше, тем упрямей; вперед загадывать нельзя; но дело может и поэффектней обернуться, чем с Чернышевским; и потом, запопасть руководителей сразу двух вредных журналов - это само по себе успех.

Так рассуждали три военных генерала, и трое штатских с ними соглашались (делопроизводителя, конечно, не спрашивали, и он по-прежнему в счет не идет). Правда, Голицын, как стратег высшего полета, к тактике равнодушный, предлагал взять господина Благосветлова тотчас, не дожидаясь ревелаций от его юного сподвижника: так, дескать, и надежнее будет - из крепости за границу не убежишь, - и справедливость требует, а то нехорошо: редактор "Современника" сидит в равелине, а редактор "Русского слова", виновный в точно таких же, в тех же самых преступлениях, разгуливает на свободе.

И Потапов был вынужден пояснить, что как раз для окончательного торжества справедливости Писарев и необходим, потому что сведения берутся из донесений, а донесения поступают от агентов; агенты же, за исключением нескольких особо ценных, используемых главным образом за границей, к порядочному обществу не принадлежат и ни в гостиных, ни даже в редакциях не рассиживают, а оперируют наблюдениями дворников, швейцаров, кухарок и кучеров или, в лучшем случае, обрывками подслушанных разговоров, клочками выброшенных черновиков и тому подобными материалами, с помощью которых такого гуся, как этот Благосветлов, разглядеть насквозь легко, однако предать суду трудно; формальности, разумеется, не обязательны, в не столь отдаленные можно отправить и так, но тогда и следствие ни к чему, только запутает, если обвиняемый от всего отопрется: агенты - не свидетели, слухи - не улики, а старые письма Благосветлова к Попову, найденные при обыске в квартире, где проживал Писарев, - хоть и живописуют самыми яркими красками противоправительственный образ мыслей, - слишком старые письма. Отопрется Благосветлов, и прижать его будет нечем, и тогда прощай центральный комитет, а на руках у комиссии окажется еще одно, хоть и не безнадежное, но, во всяком случае, сомнительное (пусть даже только с юридической точки зрения) дело. Ведь и с Чернышевским все трудности только оттого, что не приготовили надежного свидетеля заранее; как же не учесть такого урока; само провидение предоставило нам этого юного журналиста, обремененного столь тяжкой виной, что нет ему спасения ни в чем, кроме правдивых ответов на вопросы комиссии.

Вот какие надежды возлагались на Писарева летом прошлого года. А он их не оправдал. Его увещевали, стыдили, пугали, - а он понятливо кивал, он охотно соглашался, что проступок тяжкий, что наказание должно быть ужасное, и советовал комиссии обратиться к докторам Штейну и Шульцу за его скорбным листом, а также подробнейшим образом рассказывал о своей истории с кузиной и ее женихом: вот, дескать, на какие поступки способен умалишенный.

И до того неуязвимой казалась ему эта система мнимой искренности, что он даже проговорился о подлинных мотивах своего поведения:

- Когда меня арестовали и привели в комиссию, я решился не сознаваться. Главною побудительного причиною моею в этом случае было нежелание набросить тень на ту часть журналистики, к которой я принадлежал. Я не хотел подать повода думать, что литераторы замешаны в тайной агитации, тем более что нелепые толки в обществе и даже в газетах приводили эту агитацию в связь с петербургскими пожарами. - И, словно сказанное было недостаточно ясно, словно нарочно для того, чтобы поддразнить, еще добавил: - Так как я сам принял участие в агитации совершенно случайно, то я не хотел, чтобы мое неосторожное поведение повредило в каком бы то ни было отношении литераторам, с которыми я работал.

Нечего было и надеяться столковаться с таким человеком, да, честно говоря, никому в комиссии этого и не хотелось. Как выразился Турунов, налицо был как раз такой случай, когда говорят: "Горбатого могила исправит". Попробовали еще слегка поднажать, используя захваченные при обыске бумаги. Но Писарев дал именно такие объяснения, каких и следовало от него ожидать: все обстоятельства, привлекшие внимание комиссии, оказались сугубо личными и невинными, а имена - случайными, мало ли знакомых у сотрудника редакции. С именами вышел даже конфуз. Потапов и Анненков придавали чрезвычайную важность некоему листочку, на котором рукою Писарева были выведены весьма примечательные фамилии, а против них - цифры. В частности, против фамилии Попова стояла цифра 927, против Кушелева - 463; были там и Благосветлов, и Баллод - соответственно 88 и 38, и еще кое-кто… Аппетитный был листочек, особливо ежели учесть, что, по достоверному сообщению из Лондона, граф Кушелев-Безбородко тайно перевел Герцену для так называемого Общего фонда не то четыреста пятьдесят, не то четыреста восемьдесят фунтов стерлингов. И что же? Писарев заявил, что это список его карточных долгов!

Назад Дальше