Литератор Писарев - Самуил Лурье 21 стр.


Генерал-майор Потапов таким находкам радуется, как дитя малое. Оно и понятно: воображение возбуждается, когда так явственно вдруг блеснет на свету паутинка, тянущаяся из каземата в чей-нибудь кабинет, а оттуда в другой каземат… Но разве это новость, что все наши подопечные знакомы и дружны между собой? У того же Потапова давно заготовлен список подозрительных лиц, подлежащих арестованию в случае каких-либо чрезвычайных происшествий: одни профессоры и журналисты; там и Пыпины, и Утины, и еще какой-то Гиероглифов, всего-то человек с полсотни. Ну и взяли бы голубчиков хоть нынче в ночь, как-нибудь поместятся, вон обе куртины стоят еще наполовину пустые, - и сразу очистился бы воздух в столице, - так нет же, все миндальничаем, все на Европу оглядываемся: ах, как бы, не дай бог, там не подумали, что возвращаются порядки предыдущего царствования. Скажите, как не угодил Николай Павлович (царство небесное), какой страх по себе оставил. Но он-то Европу вашу хваленую держал вот где. Крутенек был, точно крутенек, да зато при нем и не слыхивал никто, чтобы за сажень восьмивершковых дров платили двадцать шесть рублей ассигнациями; при нем бородатый в пледе, с сигаркою в зубах по Невскому не разгуливал бы, шалишь! - такому одна была дорога: в смирительный дом; а уж девиц без кринолинов, стриженых, которые на лекции шастают, любоваться, господи прости, как покойников режут, - этакой срамоты и в неладном сне вообразить было невозможно. Полячишки, правда, и тогда бунтовали; дело известное: как покойный фельдмаршал Паскевич говаривал - такая уж у них география, что либо бунтуют, либо подличают. Но и острастку же мы им дали - на тридцать лет хватило; не нянькались; и никакие державы пикнуть не смели, не то что заступаться; а теперь до того дошло - грозят (все Крым, несчастье наше, француза раззадоривает, храбрость в нем разжигает). Ан просчитаются. Тут уж государь не уступит: воевать так воевать. Вся Россия в негодовании поднялась, как один человек, как в двенадцатом году было. Подлинно, нет худа без добра. Ведь эти-то, Писаревы-то да Чернышевский с компанией, на что надежду полагали? Крестьяне, мол, разочарованы, помещики озлоблены, молодежь распущенная прокламаций начиталась, - чиркни спичкой, государство и сгорит. Или хоть задымится. А на поверку не то вышло. Всякая рознь позабыта. И как ни набаловано общество наше послаблениями, а при звуке опасности вспомнили все, наконец, что мы - русские (это Катков Михаил Никифорович в "Московских ведомостях" чудесно объясняет), и с презрением отвернулись от горстки изменников с Герценом знаменитым во главе. Отец Василий-то справедливо Герцена генералом от революции величает. Действительно, все следы к нему ведут, за границу. И Михайлов свой листок в Лондоне отпечатал, и Шелгунов там побывал (не с ним ли вместе? а еще офицер, называется, подполковник!), и Чернышевский туда же собирался, через Серно-Соловьевича его приглашали (такую штуку доверить письму! совсем уж полицию за дуру принимают). И даже у тихони нашего, у Писарева, при обыске дома портрет чей бы вы думали отыскался? В книжной лавочке, говорит, купил, случайно, говорит, для истории литературы. А прокламацию сочинял - тоже случайность это, что Герцен там через два слова на третье? Вот и сидите, миленькие. Тут вам и Лондон, и парламент, и, как его там, - Гайд-парк, одного жаль: предводитель ваш далеко (острое, ей-богу, перо этот Катков, ну надо же так поддеть - "за спиною полисмена прячетесь". Молодец!).

А тихоня, даром что самый молодой, на письме поосторожнее прочих. Имен почти нет. Ну, Верочка, Вера - это понятно, это сестра (меньшая, незамужняя, восемнадцать лет). Кахас, Какас - прозвище другой сестры (двенадцать лет; надо думать, еще не заражена идеями; да братец и жил отдельно). Теперь Григ. Евл. Это, конечно, Благосветлов Григорий Евлампиевич, редактор "Русского слова", господин препротивный и предерзкий, вертелся тут, свиданий вздумал требовать с арестованным (на каком основании, позвольте спросить?), что-то лопотал насчет каких-то денег из Литературного фонда: пускай, дескать, Писарев только просьбу подаст. Зря, между прочим, тот отказался; что за честь, коли нечего есть; при дороговизне петербургской арестанта и на полтину в день не продовольствуешь, а как же на тридцать-то копеек, а перед господами сенаторами негоже являться истощенным, да и его светлость князь Суворов у нас больно жалостливы. Своих денег, однако, Благосветлов не предложил, - то ли скуп, то ли побоялся выказать слишком уж горячее участие. Мог бы и не бояться - поздно: наш пациент, без сомнения, наш пациент. Вон в справке-то из Отделения как аттестован: "Обнаруживает постоянно враждебные чувства к престолу и правительству". Все как и следует быть; до скорой встречи, любезнейший.

С Григ. Евл., таким образом, тоже ясно: это друг, достойный друг и покровитель. Но что и впрямь прелюбопытно было бы знать, это кто такая мадам Гарднер. В каждом письме - поклон ей, да и ласковый… Вот, извольте, опять: "Поклонитесь от меня всем знакомым, в особенности m-me Гарднер…" Оборот ли это заранее условленный (нет! почти невероятно), или в самом деле существует такая госпожа? Слышано ведь, слышано это имя, но где?

- Пакет, ваше превосходительство. От его высокопревосходительства генерал-губернатора, светлейшего князя Суворова-Рымникского!

Как же, как же, еще бы не Рымникского. Дед для того и колотил турок, чтобы внук, славным титулом прикрываясь, прохлаждался на высших должностях, а влияние и власть употреблял на попущение врагам религии и царя - нигилистам. И что горше всего - государь ему верит! Верит человеку, который во дворце похваляется своей преданностью, а сам под рукой, через адъютантов предуведомляет Чернышевского, что решено его взять, и паспорт заграничный предлагает! Вот она, гуманность-то!

Ну-с, поглядим, какую еще новую льготу светлейший для своих любимцев изобрел…

"Мать содержащегося в здешней крепости литератора Писарева (ах, вот оно что, пришла охота и этого пригреть; и он уже не кандидатом университета пишется - литератором; нетрудно догадаться, о чем просит безутешная мать, - так и есть!) ходатайствует о дозволении сыну ее, во время содержания под стражей, продолжать свои литературные занятия, которые до заключения его в крепость составляли единственный источник как для собственного существования этого литератора, так и для поддержания его семейства. (До чего трогательно; вот и подумал бы о семействе, прежде чем прокламации сочинять; да только не очень-то он родным помогал: по письмам видно - все в карты просаживал.) Принимая во внимание, что литературные (о господи, сколько можно!) произведения Писарева, прежде напечатания их, по установленному порядку будут (прямо - будут! по установленному, ишь ты) рассматриваться цензурой, я с своей стороны не нахожу препятствий (так-таки не находите, ваша светлость? - забавно…) к удовлетворению означенного ходатайства г-жи Писаревой. (Вот как просто; удовлетворим, стало быть?) Сообщая об этом Вашему превосходительству для зависящего от Вас распоряжения (ага, сейчас, сам побегу перья очинивать), покорнейше прошу уведомить, каким порядком полагаете Вы отправлять в цензуру произведения Писарева".

Вот это правильно. Сразу видно строгого начальника. Непременно, непременно нужно порядок соблюсти самый надежный, а то как бы, не дай бог, не потерялось какое произведение. Ай да светлейший князь! Ай да генерал-губернатор! Самого себя превзошел. Впору хоть караул кричать. На гербовой бумаге, с печатью, где орел двуглавый, за подписью вельможи, сановника, полного генерала - такая бесстыдная, такая злорадная насмешка над законом, над безопасностью государства, над монаршей волей, наконец! И ведь хитер: не пишет "разрешаю", знает, что власти такой у него нет, а сразу исполнения требует. Уведомьте его. Сейчас уведомим. Вот вам резолюция, извольте:

"Объяснить в донесении, что просьба г-жи Писаревой подлежит распоряжению Правительствующего Сената, в который должны препровождаться и рукописи для дальнейшего распоряжения. Но заниматься литературном трудом в казематах высочайше воспрещено. Разрешение такового есть особенная высочайшая милость…"

Да уж, при покойном императоре никто ни о чем подобном и заикнуться не посмел бы. Литературные занятия! Разве не за литературные занятия всех этих образованных господ сюда и засадили? Разве не для того именно, чтобы отнять возможность распространять злонамеренные суждения? Это крепость, милостивые государи, а не санатория для сочинителей. Здесь скучно, и страшно, и так и быть должно, так преступнику и надо, а невинные к нам не попадают, невинные вон по Неве на прогулочном пароходе "Комета" с музыкой катаются, белыми ночами любуются, сиренью цветущей дышат - летом. А зимою - на коньках, с факелами, с фонариками. Полезное изобретение - английские эти катки. Но - для невинных. А коли виноват - сиди под замком. И моли еще бога, чтобы подольше не отправляли в Шлиссельбургский замок или в Сибирь. У нас-то что, самое легкое считается заключение; при смирном поведении так даже и поблажки: хочешь книжку от тоски почитать - читай, мы не изверги, понимаем (библиотека скверная - уж какая есть: не отпускает министерство денег на покупку новых изданий, - да и не все, что печатают, арестанту полезно); а вот сочинять что-либо, кроме писем к родным да чистосердечных признаний, - не дозволяется, и не проси. И чернильниц-то в камерах не положено держать, их на всю крепость не более десятка; каждый полезет в авторы - не напасешься. По-настоящему, если уж на то пошло, надо бы как: неймется заключенному писать, - дар в нем гибнет литературный или просто одиночество томит, - вот грифельная доска, пиши на здоровье, это приличней, чем самому с собой громко беседовать; пиши и стирай, оно и для слога, говорят, хорошо. Да какое там, толковать о гуманности мастеров много, а попробуй-ка добиться позволения на копеечный расход - сколько бумаги изведешь, и все впустую. Этого, мол, нельзя, доски не предусмотрены. А предлагать заслуженному воину, боевому генералу, раненному в голову осколком турецкой гранаты, контуженному в руку и в ногу, - сделаться на старости лет журнальным комиссионером и состоять на посылках у преступного и коварного мальчишки, - это можно? Это предусмотрено?

Остынь, Алексей Федорыч, остынь, побереги сердце, не ровен час - кондратий подберется, а неприятели только того и ждут, очень мешает кое-кому старый, черствый сухарь-комендант. Этот кон все равно проигран, Суворов своего добьется, потому что зацепка есть, без зацепки той он поостерегся бы шутки шутить. Завтра придет запрос: как же так - в казематах не позволено авторствовать, а в равелине, в Секретном доме - сколько угодно? Что за беспорядок? Вот он, козырь; крыть нечем: ошибка-то допущена, и этот роман "Что делать?" еще наделает бед; поздно оправдываться, валить друг на друга, рассказывать, как в Отделении возились с доказательствами, как Сенат подыскивал подходящую статью закона, и все медлили, все чего-то выжидали, и никто не знал наверное, как обращаться с Чернышевским, и только он один ни часу зря не терял. Не расскажешь, и слушать не станут, и по дурному примеру, якобы справедливости ради, получит-таки Писарев высочайшее разрешение. Ну и что, подумаешь, пусть его политераторствует несколько времени, пока приговор не готов. Цензура теперь настороже, да и мы проследим, чтобы нового вреда отечеству не вышло: проврется юноша - пускай пеняет на себя. А светлейшему эту обиду попомним и отплатим, дайте срок.

Алексей Федорович внезапно успокоился. Насвистывая почти беззвучно, как бы шепотом "Гром победы" (подчиненные коменданта цепенели, заслышав это бодрое шипенье), он проглядел остальные письма (пожива оказалась невелика), подписал исходящие бумаги, начертал резолюции на входящих, убрал на место тетрадь с ключиком на обложке и снова вооружился лупой - на сей раз просто чтобы потешить усталую душу после очередного нелегкого, но достойно прожитого дня. В среднем ящике письменного стола, на самом дне хранился у него некий эскиз, собственноручно выполненный. Алексей Федорович, любуясь им, забывал о неприятностях. Вот и сейчас он положил перед собой, чуть пригладив ладонью, это лучшее свое произведение. На листе отличнейшей бумаги был изображен - как полагается, в трех проекциях - простой, но величественный, несмотря на скромные размеры, саркофаг. Все было продумано до мелочей, до последнего медного штыря, до последней свинцовой пластины. Тут же, в углу листа, имелись и смета - весьма умеренная, и план комендантского кладбища с указанием места для памятника. (Хотя этот план, строго говоря, ни к чему: кладбище-то вон оно, из окна видать, и коменданты лежат правильными рядами, один возле другого, один за другим, у восточной стены собора, позади алтаря, перед которым покоятся императоры…) Итак, все было в порядке, закончено и отделано, кроме надписи на обращенной к северу, не видной с крепостного бульвара грани саркофага, и вот ее-то Алексей Федорович с величайшим удовольствием подправлял ежевечерне.

Надпись гласила:

РОДИЛСЯ 12 ФЕВРАЛЯ 1795 ГОДА

В СЛУЖБУ ВСТУПИЛ 30 МАЯ 1812 ГОДА

В ОФИЦЕРСКИХ ЧИНАХ С 30 МАЯ 1815 ГОДА

СКОНЧАЛСЯ…

ВСЕЙ СЛУЖБЫ… ЛЕТ… МЕСЯЦЕВ… ДНЕЙ

Предпоследней строки Сорокин, естественно, никогда не трогал. В последней все три цифры проставлены были мягким карандашом. На вчерашний день цифры были такие: 50, 11 и 25. Он внес необходимую поправку и задумался. И вдруг спросил вслух неизвестно у кого:

- Так кто же эта мадам Гарднер? Знакомая какая фамилия.

Первое свидание с матерью дано было Писареву двадцать седьмого апреля и состоялось в доме коменданта, в первом этаже, в дурно освещенной проходной комнатушке по левую руку от крыльца.

Веру не допустили, она осталась ждать у южного портала Петропавловского собора, между колонн. Издали смотрела она, как два солдата и офицер провели Митю в дом, шагая так быстро и глядя перед собою так сосредоточенно, словно вот сию минуту изловили злодея и гонят на расправу и ожесточение схватки еще не прошло. Они не прикасались к ее брату и ничего ему не говорили, а все-таки вели, а не сопровождали, он подлаживался к их шагу, и его невольная, послушная торопливость казалась не менее явственной и унизительной, чем если бы его просто тащили на веревке. Видеть это было стыдно, страшно, так что сердцебиение отдавалось дрожью во всем теле; жалость и ненависть, смешавшись, обратились в такую жгучую горечь, которая всю дальнейшую жизнь Веры Писаревой отравила непобедимым отвращением к российской государственности. Впрочем, она успела заметить, что Митя не выглядит изможденным - чуть ли даже не потолстел - и оброс рыжеватой бородкой, что на нем солдатская шинель внакидку, а брюки серые, летние, и фуражка. Через час, когда его вывели, он сразу отыскал ее взглядом - и улыбнулся, и помахал рукой. И пока шел вдоль фасада комендантского дома, все спотыкался, потому что без конца оборачивался влево, в сторону собора, в ее сторону, и она бежала вдоль ряда колонн, стараясь его обогнать, - но ему пришлось поворотить в проулок, и спина конвойного совершенно заслонила его.

Из разговора Писарева с Варварой Дмитриевной сохранились только две фразы, и вот каким случаем. Она, вернувшись из крепости (они с Верой временно поселились у Роговских, в той самой комнате, где первокурсник Писарев корпел над переводом из Штейнталя), тотчас уселась за письмо в Москву - к Раисе Гарднер. Потом и Вера ей написала. Оба письма Раиса уничтожила, однако не прежде, чем прочла. И отвечала на оба. А уж Варвара-то Дмитриевна, как ни была оскорблена, но не могла же не сберечь документов, которые понадобятся будущим биографам ее сына.

"Chеrе ami Maman! - обращалась к ней Раиса. - Я ждала и не ждала от вас письма; то думалось, что не напишете, то казалось, что ваша любовь ко мне возьмет верх над чувством невольного отчуждения от всего, что вредно близкому человеку. Чувство это я понимаю, понимаю тоже, что вы считаете меня косвенной причиной горькой участи Мити; одного не могу я понять, как это он-то пожелал передать мне, что если он будет сослан, то виною этого - я. Какое действие думал он произвести этим обвинением, да и в чем состоит оно? В том, что я полюбила Евгешу? Так подобное обвинение не имеет смысла, да и очень оно опоздало; ведь Митя знал об этом чувстве два года назад. А если он обвиняет меня в том, что я приехала в Петербург, так попросила бы его припомнить все уловки и обманы, к которым он прибегал, чтобы убедить меня приехать…

…Что мне не надо было соглашаться на предложения Благосветлова, оттого только, что тут было соприкосновение с Митей, так этого я до сих пор не понимаю, почему же? По последствиям я знаю, что не надо было ехать, но тогда не было уважительных причин. Впрочем, была: надо было бы побольше оберегать себя, ну да, к несчастью, я этим не умею руководиться.

Ну, а он-то в чем же упрекает меня? В излишнем доверии к нему - мог бы; но об этом он, вероятно, не думает. Что же я, скрывала от него, что ли, что люблю другого? Навязывалась ему, поддерживала в нем надежду, что ли? Так как же он смеет меня обвинять…

…Во втором письме вы пишете, что ему хочется, чтобы я знала, qu’il m’a veritablement aimee. Что любил-то, я знаю, а истинным мы называем то чувство, которому сочувствовать можем; а я его чувство ко мне и понимать-то перестала.

Назад Дальше