Базаров - один против всех, потому что все против него: старые Печорины, подобные Павлу Петровичу, и молодые самодовольные пошляки, подобные Ситникову и Аркадию, и собственные родители, так и не сумевшие хоть под конец жизни повзрослеть, и любимая женщина, поступающая с ним по известному обыкновению всех женщин - они ведь дорожат преимущественно красотою, а искренне чувствующий человек пренебрегает красивыми словами, - ну, они и отвертываются от искренних людей и бросаются на шею фразерам или красивым куклам.
Тургенев, может быть, и не понял своего героя как следует, но его одиночество, но его отчаянное положение одинокого пловца, тонущего в море пошлости, глупости, ненависти, лжи, - понял очень хорошо. И судьба его книги это доказывает. Подумайте: если наша публика ни с того ни с сего совершенно несправедливо оплевала тургеневского Базарова, то как же поступает она с живыми Базаровыми, которых понять гораздо труднее и которым, однако, больно и досадно, когда на них сыпятся незаслуженные оскорбления от отцов, матерей, сестер и особенно от любимых женщин? Даже глубокая и проницательная критика "Современника", сам непогрешимый г-н Антонович говорит: Базаров - карикатура, Базаров не существует, но если бы он существовал, то, конечно, его надо было бы признать уродом и злодеем! (Ах ты, Коробочка доброжелательная! Ах ты, лукошко российского глубокомыслия!) Чего же в таком случае ожидать Базарову от какой-нибудь madame Одинцовой? Если он обращается с нею, как с существом разумным, если он ее слишком уважает, чтобы увлекать, убеждать, умолять (ведь все это значило бы насиловать ее чувство! но было бы гораздо, - о, гораздо - лучше, если бы он уважал ее поменьше) - тогда плохо его дело. Ей-то подавай внешнюю миловидность речей и жестов; клятвы и сверканье глаз она бессознательно считает необходимыми атрибутами любовного пафоса; к тому же привыкла, чтобы решали за нее, чтобы ей "вскружили" голову, то есть лишили воли и сознания да и делали с нею, что хотят. А сама, по своей воле, в здравом уме, да против правил эстетики, она полюбить не способна. Один живи и умирай, Базаров! И еще спасибо скажи, что эта Анна Сергеевна - женщина добрая, приедет проститься перед смертью. В этом отношении она стоит выше многих очаровательных, умных и безукоризненных женщин. Те так же терзают людей, мажут их по губам, разбивают их счастье, говорят им: "вы меня не поняли", - и, сверх всего этого, ненавидят их самою упорною и холодною ненавистью…
Но забудем о них. Свет клином на них не сошелся. Тем более что и порядочным людям тоже порой достается на долю верность и любовь. Автор романа "Что делать?" (я и не думал произносить его фамилию, г-н цензор!) проставил на первой странице: "Посвящается моему другу О. С. Ч.". И моя статья посвящается моему лучшему другу - моей матери. Это решено.
- …Какая же это статья, - говорила Вера. - Таких статей не бывает. Ты высказал всего себя, написал все, что думал, и о самом важном, без чего жизнь ничуть не интереснее цветочного флирта. Ты прав во всем, и только об одном я жалела, читая, - обещай, что не рассердишься, если глупость, - я не могла прогнать мысль, что реалисты склоняются во множественном числе просто ради литературного приема, что ты их - как бы сказать? - не то чтобы выдумал, и не то чтобы сочинил… словом, реалисты - это ты сам, ты один, это нечто вроде твоего псевдонима. Да, есть Базаров, есть Рахметов и другие, но это в романах. А в жизни… Погоди возражать, а то собьюсь. Ты тоже других не знаешь и оттого немножко неконсеквентен, или я не поняла. Помнишь, о полезном труде? Сам настаиваешь, что разновидностей полезного труда сколько угодно, только выбирай, - а на поверку как-то так выходит, что кроме статей для "Русского слова" реалистам делать нечего. Ты сам замечаешь, что все свелось на журналистику, и шутишь: гора родила мышь. Но это совсем не мышь, просто на свете пока существует лишь один реалист…
- Здравствуйте! А Чернышевский? А Благосветлов, Зайцев? А ты сама разве у нас не реалистка?
- Не дразнись. Конечно, я стану реалисткой, то есть постараюсь. Ты не дал договорить. Так вот, если хочешь знать, я считаю, что ты написал великое произведение. Да, да! Это разговор начистоту между Базаровым и Рахметовым. Это - maman, не слушай! - евангелие реализма, евангелие от Базарова. И если сегодня реалистов мало - все-таки очень мало, согласись! - то после твоей статьи - только бы она вышла, только бы этот скверный Турунов пропустил! - очень, очень многие захотят сделаться реалистами. Вот увидишь! И тогда все будет, как ты предсказываешь.
- Это точно, - сиплым фальцетом выговорил вдруг дежурный офицер, заливаясь румянцем под удивленными взглядами.
И после крохотной паузы все четверо рассмеялись. Только солдат у двери остался невозмутим. Задумался, наверное, и как будто не слышал ничего.
Сенаторы изготовили приговор еще второго июня, и тогда же он был направлен в министерство юстиции - на рассмотрение, то есть, в сущности, на проверку. Чиновники министерства сделали в тексте несколько исправлений, чтобы навести правоведческий лоск, и министр Замятнин вернул его сенатскому обер-прокурору для окончательного согласования. После того как поправки были с благодарностью приняты, переписанный еще раз начисто приговор пошел в департамент гражданских и духовных дел Государственного совета, где и дожидался своей очереди до начала октября, но зато был утвержден беспрекословно и единодушно. Мнение Государственного совета, едва лишь оно было подписано председательствующим - семидесятипятилетним князем Гагариным Павлом Павловичем, - тотчас отослали вместе с приговором в дворцовую канцелярию, и девятого октября дежурный фельдъегерь, надлежащим образом экипированный, выехал по Варшавской железной дороге за границу, имея при себе в саквояже, запертом на два ключа, среди прочих бумаг и эти обе. Через Вильну, Варшаву, Берлин, Мюльгаузен, Лион, Марсель он за четыре дня доставил их в Ниццу, где император пребывал с десятого числа на вилле, специально купленной для государыни, которой доктора предписали лечение в здешнем климате. Император был занят, озабочен, раздражен (французская пресса все попрекала его жестокостями в Польше, и пресловутое общественное мнение заявляло о себе с такой наглостью, что Наполеон III, в угоду писакам, предпочел обойтись без официальной встречи, нанес лишь частный визит, во время которого всячески юлил, пытаясь загладить оскорбление), император торопился уезжать (любимый дядя, король Вильгельм Прусский пригласил его на охоту и ожидал в Потсдаме), - но перед самым отъездом, шестнадцатого, успел просмотреть дело о составлении, печатании и распространении возмутительных противу правительства воззваний, и приговор был конфирмован - мнение Государственного совета украсилось резолюцией: "Быть по сему, но с тем, чтобы Баллоду срок каторжной работы ограничить 7-ю годами". Двадцатого октября приговор опять оказался в канцелярии Зимнего дворца, пропутешествовал в канцелярию Государственного совета, оттуда - в канцелярию министерства юстиции, а двадцать восьмого возвратился в Сенат.
Пятого ноября ровно в полдень в собрании Первого Отделения 5-го сенатского департамента всем подсудимым была объявлена высочайшая воля.
Формула участи Писарева была такая:
"Кандидата Спб. у. Дмитрия Писарева, ныне 23 лет, за составление противу правительства и государя императора сочинения, лишить некоторых особенных, по ст. 54, прав и преимуществ и заключить в крепость на два года и восемь месяцев, а по предмету покушения распространить это сочинение оставить в сильном подозрении; ходатайство же его о смягчении ему наказания оставить без уважения".
Восьмого ноября, при очередном свидании с сыном, Варвара Дмитриевна, совершенно разбитая тревогами последних дней, прямо-таки онемела от возмущения, увидев, что он, даже не скрываясь от офицера (дежурил, правда, Пинкорнелли), протягивает ей сложенный во много раз клочок исписанной бумаги.
- Опять? - с трудом сглотнув, сказала она. И добавила горько: - Вот уж действительно, нашел время…
- Это совсем не то, что ты думаешь, - с досадой возразил он. - Выслушала бы сперва… Иван Федорович, объясните хоть вы.
- Прежде всего, успокойтесь, Дмитрий Иванович, и вы, сударыня, - ровным, очень тихим голосом говорил Пинкорнелли. Он сидел, вплотную придвинувшись к торцу стола, разделявшего мать и сына, спиной к часовому, и глядел прямо перед собой. - Видите ли, голубушка, Дмитрию Ивановичу угрожает серьезная опасность.
- Уж куда серьезнее, - вспыхнула Варвара Дмитриевна. - Злые, бессердечные люди: почти весь срок наказания позади, сами же они не сочли возможным назначить больший, - и вдруг оказывается, что прежнее заключение не считается, что все - с начала. Это какая-то адская насмешка. Ему тут сидеть до лета шестьдесят седьмого, а мне надо уезжать, у меня дочь-подросток…
- Приговор очень мягкий, - все так же без выражения и не взглянув на нее, перебил Пинкорнелли. - Могло быть как с Чернышевским, дело совершенно такое же, а статью применили другую, да еще по указу от семнадцатого прошлого апреля треть срока скостили. За это скажите спасибо светлейшему, без него собирали бы вы сейчас Дмитрия Ивановича в очень дальнюю дорогу. И был бы он ссыльно-каторжный, без прав состояния.
- Я знаю, - заикнулась было Варвара Дмитриевна. - А все же…
- Потом, потом поговорим, - скривился старик. - Сейчас вот что важно. Комендант наш на извещении о приговоре положил резолюцию: испросить разрешения отправить в Шлиссельбургскую крепость.
- Господи!
- Подождите. Это было сегодня утром. Разрешение может дать только генерал-губернатор. Значит, нужно поговорить с ним прежде, чем он получит рапорт коменданта.
- Я еду сейчас.
- Задача непростая. Как правило, решенных арестантов всегда переводят в Шлиссельбург. У нас сидят только до приговора.
- А в Шлиссельбурге, Иван Федорович говорит, ни свиданий, ни переписки, ни книг!
В голосе сына Варвара Дмитриевна услышала отчаяние.
- Я еду, - повторила она. - Я на коленях буду умолять князя. Он не допустит. Или я умру там, в его приемной. Тебя не отправят в Шлиссельбург.
- Только не хватало - на коленях!
- Дмитрий Иванович написал к его светлости, - почти невнятно продолжал Пинкорнелли. Щеки его дрожали, но сидел он все так же прямо и на собеседников не смотрел. - Оно бы хорошо, напомнить о себе, и всякое такое. Не отнимайте, значит, возможность искупить мой проступок полезной литературной деятельностью. Это правильно. Но беда в том, что не примет князь письма. Не вправе поощрять противозаконные поступки.
- А написать официально - военачальник не передаст.
- Почти наверное не передаст, Дмитрий Иванович, но и ваш способ не годится. Не говоря уже о том, что в крепости начнется переборка: кто недосмотрел? кто посодействовал? - уж ладно, это куда бы ни шло, - а просто бессмысленно: не возьмет князь письма, и весь разговор насмарку. Еще и хуже может выйти: вот, скажет, как же его оставить в Петербурге, когда он злоупотребляет моей добротой.
- Не скажет. Надо попробовать. Без этого письма ты будешь обыкновенной просительницей, станешь унижаться…
- Какие пустяки!
- Есть одна дама, госпожа Этлингер. Не умею объяснить, кто такая, но князь наш с нею дружен, и министр внутренних дел с визитами приезжает; высшего общества дама. Занимается благотворительностью, посещает места заключения, помогает арестантам деньгами, хлопочет за них. Поляки в пересыльной тюрьме на нее чуть не молятся. В крепость генерал ее не допускает, однако помните, Дмитрий Иванович, на Пасху лакомства какие-то к обеду давали? Она прислала. И по полбутылки мадеры каждому заключенному. Вот если бы к ней обратиться… Но опять-таки - о Шлиссельбурге нельзя ни слова, ни о чем таком вам знать не полагается.
- А я и Суворова ни о чем для себя не прошу. Он не может не понимать, кто я такой и как важна моя работа.
- Не может-то не может, а все лучше бы объяснить. Да по-хорошему, приличным тоном, блестящим слогом. Мне ли вас учить? Ваша матушка подождет у меня на квартире, а вы, не теряя времени, пока все тихо, пройдете сейчас к себе, да и за дело. Часа времени хватит? Хорошо бы хватило. Напишите-ка госпоже Этлингер. Звать ее Эдмона, а как по батюшке - не знаю.
"Мадам! Я Вас никогда не видел, а между тем Вы мне сделали много добра. Письмо, которое я осмеливаюсь Вам адресовать, не сомневаюсь, послужит неопровержимым доказательством глубочайшего уважения и горячей благодарности, какие я Вам приношу. Во-первых, я пишу Вам это письмо тайно, на страничке, вырванной из книги, обманув моих начальников. Этим клочком бумаги Вы можете меня погубить, а между тем я Вам доверяюсь без малейшего сомнения. Во-вторых, я пишу Вам это письмо, чтобы просить у Вас совета, в котором Вы мне не откажете и которому я точнейшим образом последую.
Цензура меня душит. Моя мать расскажет Вам подробности. Если бы я был свободен, я нашел бы способы поговорить с министром внутренних дел и сообщить ему обо всех тех беспорядках, какие позорят цензуру. Теперь у меня лишь одна опора: князь Суворов, который, как генерал-губернатор, является моим прямым начальством. Дайте мне добрый совет, мадам: как мне обратиться к князю. Должен ли я писать ему официально, через посредство коменданта, что мне совсем не нравится. Или, лучше, не сможете ли Вы передать князю письмо, которое моя мать Вам доставит? И наконец, если Вы думаете, что эта попытка с моей стороны будет бесплодной, - скажите мне это; я слепо доверюсь Вам, скрещу руки и перестрадаю все, как страдал до настоящего времени.
Но подумайте только, мадам, какой это позор; вся русская пресса, общественное мнение находится под сапогом такого низкого человека, как Катков. Он клевещет на честных людей, а никто не открывает и рта. О мадам, если Вы можете что-либо сделать, чтобы способствовать благоденствию нашей несчастной литературы, Вы сделаете все, что в Ваших силах. Я Вас слишком уважаю, чтобы хоть на мгновение в этом усомниться.
Я ожидаю Ваших приказаний, мадам.
Имею честь оставаться Вашим очень скромным и очень покорным слугой".
"Князь! В течение всего моего заключения, которое продолжается более двух лет, от меня не было слышно ни одной жалобы, ни одного нарекания, ни одной просьбы. Но теперь, когда меня оскорбляют глубочайшим образом во всем, что мне всего дороже, я хочу говорить и обращаюсь к Вашей светлости, потому что я смотрю на Вас, как на моего благодетеля и как на ангела-хранителя всех тех, кто страдает невинно.
Цензура преследует меня с ожесточением, которое не имеет ни границ, ни примера во всей истории нашей литературы. Цензоры полагают, что можно позволять себе все по отношению к человеку беззащитному, запертому в крепости и лишенному возможности тягаться по своему делу. Я мог бы привести Вашей светлости некоторые примеры. Я приведу только один. Я написал статью, которую назвал "Реалисты". Я посвятил ее своей матери и подписал своим именем. Название этой статьи изменили, посвящение уничтожили и мою подпись вычеркнули. Хотели даже запретить всю статью, и это, конечно, сделали бы, если бы моя бедная мать не ездила бы три раза сряду просить председателя цензурного комитета. Этот господин (его фамилия Торунов) сказал моей матери: "В сочинениях вашего сына мы всегда читаем между строками". Когда я говорю наука, цензор читает атеизм; когда я нападаю на предрассудки, он думает, что я восстаю против религии; когда я издеваюсь над сантиментальностъю, они говорят, что я ниспровергаю брак. Хотят сделать из меня воплощенного дьявола единственно потому, что я не в состоянии защищаться против их клевет. Согласитесь, князь, что, читая "между строками", можно вычитать все, что угодно. Действуя таким образом, можно найти предосудительные идеи даже в Верую и в Отче наш.
Я знаю, что совершил проступок весьма тяжелый. Я знаю, что должен искупить этот проступок. Я подчиняюсь наказанию с безропотностью христианина. Но, князь, мой дорогой благодетель, когда человек согрешил, надо ли уничтожать для него все средства исправить свою ошибку? Я хочу исправить свои ошибки своей литературной работой и потому прошу только одного: оградите меня от грубого произвола цензоров, трусливых, тупых и невежественных. Хотите знать, князь, каково направление всей моей литературной деятельности? Я отвечу Вашей светлости так, как ответил бы духовнику. Любите истину, любите науку, учитесь, работайте на благо всех ваших сограждан, не предавайтесь пустым мечтам политических утопий, - вот что я повторяю в различных формах во всех моих сочинениях, и вот что цензура препятствует мне говорить и доказывать всей нашей молодежи.
Я знаю, князь, что цензура не подчинена Вам, но я подчинен Вашей светлости. Меня угнетают, и я обращаюсь к моему начальнику, я обращаюсь к генерал-адъютанту и прошу его о помощи и справедливости, как представителя нашего Монарха. Вы - очень добры, очень великодушны, очень могущественны, и Вашим покровительственным влиянием Вы можете поднять нашу несчастную литературу из того унижения, в которое она впала.
Что касается меня, то я столь уверен в правоте моих стремлений и настолько готов пожертвовать собою своей идее, что, ни минуты не колеблясь, я обратился бы прямо к самому Государю, если бы я имел малейшее средство довести до Его Величества мои жалобы и мои почтительные просьбы.
Теперь я это делаю при посредстве Вашей светлости. Если моя попытка дерзка, простите меня. Только моя пламенная любовь к родине заставляет меня действовать так, и я полагаю, что любовь к родине не может быть слишком пылкой.
С чувством глубочайшего почтения и неизменной живейшей благодарности к Вам, князь, покорнейший слуга Вашей светлости".
Варвара Дмитриевна à livre ouvert перевела оба письма (Пинкорнелли, по его словам, в кадетском корпусе имел из французского хорошие баллы, но с тех пор прошло как-никак с лишком сорок лет, в продолжение которых этот диалект пригождался ему не чаще, чем верховая лошадь), - и оба письма хитроумный штабс-капитан забраковал. Да она и сама видела, что воспользоваться ими не придется. Было бы чересчур странно являться к незнакомой даме с поручением от осужденного преступника: позаботиться о русской литературе. И для обращения к генерал-губернатору предлог, выбранный Митей, очевидно не годился, хотя некоторые выражения и общий тон могли - нет, должны были! - понравиться и растрогать. И Варвара Дмитриевна порешила - с одобрения и к немалому успокоению Пинкорнелли, - что отправится завтра утром на Большую Морскую без всякого письма: как бы ни был князь Суворов благороден, а чем жалостнее просить и чем смиреннее выглядеть, тем выше шансы на успех. Рыцари вообще-то любят поднимать поверженных, поучал Иван Федорович, иронически сощурив левый глаз и загадочно шевеля правой бровью, однако надежнее будет взывать к великодушию, а не к чувству справедливости, не говоря уже о здравом смысле, на который полагаться не совсем и благоразумно. Митя не хотел просить за себя, возразила Варвара Дмитриевна, вы же слышали, он только посчитал возможным вступиться за своих "Реалистов". Вот именно, вот именно, сострадательно улыбался Пинкорнелли, а вам следует просить только за него.