Литератор Писарев - Самуил Лурье 35 стр.


- Завтра тяжелый день, понедельник. И это к лучшему, потому что народу в приемной будет немного. Станьте позади всех, чтобы к вам князь подошел к последней. И умоляйте об аудиенции, ежели не хотите, чтобы наш генерал проведал обо всем и взял свои меры.

Но ничего этого не понадобилось. Увидев среди просителей, стоявших вдоль стен обширной приемной залы, даму в траурном платье, Суворов направился прямо к ней. В лицо признал не тотчас, но когда услышал фамилию, то сам, без просьбы, распорядился, чтобы адъютант проводил Варвару Дмитриевну в особую комнату, примыкавшую к приемной. Ожидать ей пришлось не более четверти часа, и говорить оказалось легко. Его светлость прекрасно помнил дело Писарева; приговор, по его мнению (которое Варвара Дмитриевна с жаром поддержала), обличал в государе незлобивость поистине ангельскую; большего ожидать было невозможно; теперь дело за осужденным: примерным поведением и благонамеренными статьями он обязан доказать, что заслужил таковую снисходительность; все условия для этого налицо; ни о каком переводе в другую крепость не может быть и речи; пусть госпожа Писарева не тревожится и, если обстоятельства призывают ее в имение, не боится уезжать. Александр Аркадьевич проследит за тем, чтобы о здоровье ее сына имелось неослабное попечение и чтобы литературным его работам не чинили ни малейшего препятствия; последнее тем легче, что рукописи отныне будут - через управление коменданта и управление генерал-губернатора - поступать непосредственно к редактору, а тот уж пускай сам ведается с цензурой, которая одна (Варвара Дмитриевна часто закивала, мысленно благодаря дальновидного Пинкорнелли), одна вправе решать судьбу статей, - там литераторы служат, им и карты в руки.

- Словом, я вашего сына не оставлю, сударыня. И ручаюсь, что ежели он, в чем нет никакого сомнения, окажется достоин монаршей милости, то не позже как через полгода его освободят. Вы же знаете, в апреле или мае состоится свадьба цесаревича. Только и надо дотерпеть до весны, а там выйдет манифест, праздничный манифест об амнистии! Не сомневайтесь, так и будет, верьте слову князя Суворова!

Варвара Дмитриевна горячо благодарила и ушла хотя в слезах, но утешенная.

Суворов, получив рапорт генерала Сорокина, целую неделю не отвечал на него, а потом продиктовал письмоводителю отношение, в котором говорилось:

"При настоящих обстоятельствах, имея в виду неудобство препровождения политических арестантов для срочного заключения в Шлиссельбургскую крепость, я полагал бы оставить на время арестантов Писарева, Ольшевского и Ткачева в С.-Петербургской крепости".

Сорокин прочитал, пожал плечами, проскрежетал невнятное и махнул рукой, наказав, однако же, своему письмоводителю, чтобы он не забыл отметить в ведомости, что срочное заключение осужденного Писарева исчисляется со дня, когда эта вот бумага за подписью его светлости занесена в журнал входящих, - а именно с нынешнего дня, с восемнадцатого ноября.

Варвара Дмитриевна собралась в Грунец, а Вера - в Москву. Они пришли в крепость прощаться. Писарев был весел и уверял, что за работой не заметит, как пролетит время до весны, что в тюрьме только первая осень тяжка и первая весна, потом совершенно привыкаешь, тем более что задуман целый ряд статей, которые дай бог успеть приготовить до возвращения в Грунец, где он все будущее лето проведет купаясь и толстея.

- Пишите часто, обо всем, обо всем… И о Раисе. А главное - не унывайте. Все хорошо, и будет еще лучше. Кончилась неопределенность, кончилась в нашей жизни эта нестерпимо затянувшаяся глава! До весны - всего каких-нибудь сто дней. Двадцать листов напишу - и свободен! Но забавно как получилось: одна свадьба привела меня сюда, другая - выводит.

Глава тринадцатая
АПРЕЛЬ 1865 - АПРЕЛЬ 1866

В ночь на двенадцатое апреля, в час без десяти по местному времени (в исходе третьего - по петербургскому), в Ницце, на вилле Бермон, проговорив: "Стоп машина!", двадцатидвухлетний цесаревич, наследник престола Российской империи, великий князь Николай Александрович умер от болезни, которую лейб-медик Здекауер поименовал méningite cérébro-spinale, а век спустя назвали бы остеосаркомой. В предсмертном бреду цесаревич держал речь, обращаясь к каким-то депутатам, но не мог шевельнуть рукой: в одну вцепились отец и мать, в другую - принцесса-невеста и любимый брат Александр, отныне сам становившийся цесаревичем и наследником престола.

Тело доставили в Кронштадт морем, на фрегате "Александр Невский", в свинцовом гробу.

Двадцать пятого мая гроб перенесли с фрегата в крепостной Петропавловский собор. Двадцать восьмого - под перезвон со всех колоколен столицы - опустили в склеп.

Все эти дни работать над "Разрушением эстетики" было почти невозможно. Пушки неистовствовали, барабаны рявкали так, что захватывало дух, днем и ночью витали над крепостью рыдания хора, и помимо всего этого и вместе с этим всем крепость наполнилась звуками шагов и голосов множества людей, сливавшимися в невнятный шаркающий гул, и казалось, что там, за окном, замазанным белой краской, идет непрестанный дождь. А дождя не было, погода стояла пасмурная, но тихая. На прогулку не выводили, к сожалению; на дворе наверное было теплее, чем в каземате, где после недавней (девятнадцатого и двадцатого) бури с наводнением штукатурка на стенах и войлок на полу, не говоря уж о тюфяке на кровати, расползались от сырости.

А весна выпала славная: столько работы, столько надежд… Помимо написанных еще в декабре двух статей, с начала года отослано в редакцию еще семь, а всего более двадцати печатных листов, как и предполагалось.

И еще одна была радость: письма от Раизы. Формально она адресовалась к Варваре Дмитриевне, однако не скрывала, что хотела бы говорить с ним. И намекала, и прямо просила: передайте ему, скажите ему… Видно было, что внимательно читает "Русское слово" и поняла наконец, кем пренебрегала, кому предпочла отставного прапорщика. Но - характер известно какой: ни за что не признается, да и совестно. Поэтому дразнит, дерзит и без конца, к месту и не к месту, словно специально для того, чтобы свести с ума, отпускает рискованные, чуть не циничные шуточки, долженствующие обозначать, что она - дама, une femme mariée, и, как любит выражаться Щедрин, знает, в чем штука. И остроты эти звучат так странно, как если бы она говорила басом или у нее выросли вдруг усы… Хоть над матерью бы сжалилась, та переписывает покорно слово в слово, а сама терзается и ворчит, что такие игры с заключенным человеком безжалостны и до добра не доведут. Зря терзается, опасности никакой, а хоть бы и была: лишь бы Раиза не замолкала, - прежний голос к ней вернется. Остротами нас не проймешь, а вот без нее - тоска и помешательство.

Но теперь она сама то и дело повторяет, что отношения возможны, что они существуют, что она ими дорожит! Вот хоть последнее письмо:

"…Maman, да скажите же ради бога, когда ж это Митя-то поумнеет? Надо иметь его объемистую голову, чтобы вмещать в нее рядом с его обширным и всесторонним умом такое юродство, такое нелепое ребячество, какие высказываются во всех его отношениях ко мне. Те несбыточные надежды и идеи, о которых Вы пишете, вызвали во мне сначала раздражение и досаду, а потом смех. Так и хочется сказать: mais, mon pauvre garçon, rappellez votre esprit égare, et parlons raison.

И как он не понимает, что нельзя же безнаказанно ставить женщину в такое неловкое и комическое положение, что после каждого слова надо в скобках вставлять: а все-таки я люблю Евгешу, а не тебя, и если бы даже разлюбила Евгешу, то все же тебя не полюблю. Ведь если в ругательстве над Катковым и в похвале Брему он мог усмотреть надежды для себя, то глумление над Станицким может показаться ему признанием в любви; а неодобрение музыки, чего доброго, равносильно приглашению в спальню. Хорошо, что с этой последней стороны я гарантирована тем, что люблю музыку и ратовать против нее не стану. Ведь это сумасбродство. Ведь этой манией он напрашивается в субъекты юмористических романов Теккерея и Диккенса. Что против него Сэдрифт, ежегодно повторяющий свое предложение, - мальчишка и щенок.

…И наконец, как-таки он не разочтет, что своим нелепством вынудит прекращение всяких возможных отношений. Пока он в области отвлеченностей, или, по крайней мере, говорит о посторонних предметах, он для меня умный, развитой человек и приятный собеседник. Как только речь коснулась меня, - маниак. Сейчас понесет чепуху непроходимую. Возможны ли тут какие-нибудь разумные отношения. Ну как я скажу, например, что с особенным удовольствием читала последнюю часть "Нерешенного вопроса", что она за живо затрагивает. Батюшки светы! Что же бы то было! J’aurais été considérée plus amoureuse que l’amour et plus passionée que la passion. Да мало того, а что же, если бы пришлось признаваться, что рассказ "Записки гувернантки", о котором я Вам говорила, так сходится во многом с этою последнею частью, точно я спетую песню на ноты положила, или наоборот. Ну что же бы тогда-то он сказал?! N’irait-il pas s’imaginer que je l’ai violé, dominée par ma passion? - Нет, право, надо же когда-нибудь образумиться! Ведь я не в первый раз надсаживаюсь, стараясь убедить его, что сходство убеждений еще ничего не значит. Несколько людей одинаковых убеждений будут все-таки разниться между собою, потому что всякий имеет свою индивидуальность. Да нет, скучно и толковать… Взять чулок вязать - будет полезнее.

Главное, что обесительно, что ведь Митю ничем не проймешь; он, пожалуй, вот и таким письмом может быть доволен: дескать, пусть себе пишет, а я буду читать; уж и то хорошо! Мама, вы этим письмом располагайте как хотите. Если сочтете нелишним дать прочесть его, то давайте; только, пожалуйста, не принимайте это за просьбу с моей стороны. Ну, покончу с этим предметом. Досада начинает разбирать. Да и устала ужасно…

Мама, да давайте ж как-нибудь Митю-то урезонивать; ну что это, право. Ведь он же дорожит дружескими нашими отношениями, так зачем же делать их невозможными…"

Ну-с, что вы на это скажете? Кто из нас в здравом уме, а кто перетолковывает каждую фразу, отыскивая в ней запретный смысл, и сам за собою это замечает, и злится за это на себя и на других? Кто, изо всех сил напуская на себя такой добродетельный, такой безучастный вид, словно речь идет о шалостях несовершеннолетнего племянника, - на самом деле судорожно ищет, бедная, предлога лишний раз вспомнить вслух про отношения и чувства?

Вот когда - впервые за пятнадцать лет - Писарев узнал до глубины, что такое свобода: словно в детстве, играя в битву краснокожих, он был нечаянно ранен индейской стрелой, и наконечник с обломавшимся древком застрял в груди, зарос, как бы забытый, лишь при неосторожных движениях причиняя боль, - а теперь вдруг нету раны и нет стрелы: как бы приснились. Блаженная, праздничная скука; ничего не болит; обида и любовь значительно уменьшились в размерах. Пришел его черед сказать отповедь. И он написал:

"Mia саrа. В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами. Никакого хронического жениха тебе не предстоит. Чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: желаешь ли ты меня видеть? - и если ты не ответишь мне просто и ясно: "желаю" - то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет ни слова до тех пор, пока ты сама того не пожелаешь, - а так как ты уверена в том, что не пожелаешь никогда, то никогда этого не будет".

- Так ей и надо!

"На безбрачие я себя не обрекаю, но намерен жениться только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту, но теперь мне этими пустяками заниматься некогда…"

- Вот вам и Лидочка, - с улыбкой пробормотала Варвара Дмитриевна, промокая переписанную строку крохотным яшмовым пресс-папье.

"…во 1-ых потому, что я - казенная собственность, во 2-ых потому, что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы".

Это была чистая правда.

"Вообще же думаю, что жизнь велика и что много чудных перлов скрыто в ее глубине. Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь, но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу".

Это писано в конце марта, когда о болезни цесаревича еще никто не знал и до освобождения оставались вроде бы считанные недели.

"Довольны ли вы этим, злобущая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и поэтому мне добиваться каких-то приятельских отношений совсем не к лицу. Это все равно, как если бы генерал-лейтенант стал добиваться полковничьих эполет. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться. Довольно я поползал перед тобою на коленях. Наконец-то мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя буду, вероятно, всегда, но добиваться - баста. Что дашь - спасибо, а просить не желаю. До свидания".

Дрогнул все-таки голос под конец. Но какое это имело значение, если встреча, на которую и надежды-то не осталось, теперь была неизбежна и так близка - через неделю-другую, не дальше.

Кто же знал, что так выйдет: вместо иллюминации - траур, и об амнистии даже помышлять как бы неблагопристойно: уж не рассчитываете ли, дескать, горе августейшей семьи и целой России обратить в предлог для поправления ваших собственных ничтожных обстоятельств?

Положим, от христианского государя не вовсе нелепо было бы ожидать, что боль своего непоправимого несчастья раскроет ему глаза на чужое страдание и он устыдится зла, причиненного стольким людям по его воле.

Искандер в "Колоколе" так и написал:

"Судьба, касаясь холодной рукой смерти до Вашей семьи, остановила Вас, воспользуйтесь этим. Вы собирались идти дальше тем страшным путем, которым Вы идете с половины 1862 года. Возвратитесь с похорон Вашего сына на прежнюю дорогу. Нигде не бывает раскаяния легче и очищения полнее, как у близкого нам гроба. Оно Вам необходимо для того, чтобы приготовиться к великому Земскому делу.

…Но прежде всего остановите руку палача, возвратите сосланных и прогоните внезаконных судей, которым поручалась царская месть и неправое гонение".

Генерал Муравьев недаром был возведен в графское достоинство: Польша и Литва угомонились. Сотни повстанцев погибли в боях, многие десятки - повешены и расстреляны, а восемнадцать тысяч пошли по этапу в Россию - на каторгу и в ссылку (дав повод самому блестящему из придворных шутников - поэту Тютчеву обмолвиться экспромтом, que c’est un poison que l’on avale pour s’en débarrasser.

И князь Александр Федорович Голицын - тот самый, помните, ревнитель откровенности на допросах - не зря пожалован был в прошлом году голубой андреевскою лентой. Следственная комиссия под его руководством завела пятьсот сорок четыре дела, и только сорока четырем подозреваемым удалось избежать наказания. Таким образом, Александр Федорович успел погубить, кроме Писарева, еще четыреста девяносто девять человек. Сделать больше ему было не суждено, его постигла кончина, и пятьсот сорок пятым арестантом, как и последующими, занялся его преемник, генерал-лейтенант Петр Петрович Ланской, но все равно - заседания продолжались, и одного за другим приводили из казематов в комендантский дом и отводили обратно небритых молодых людей с землистыми лицами и мрачными глазами.

"Не для невинных жертв ваших, не для пострадавших мучеников нужно всепрощение, - взывал к императору Герцен. - Оно нужно для Вас. Вам нельзя человечески идти дальше без амнистии от них.

Государь, заслужите ее!"

Но давно прошли времена, когда в Зимнем дворце регулярно получали и внимательно читали "Колокол". Миновала и та смутная пора, когда пасквиль какого-нибудь Шедо-Ферроти раскупался нарасхват только потому, что в нем, как бы то ни было, говорилось о Герцене, приводились цитаты из его произведений, и сам пасквилянт вынужден был, хоть и с тысячью оговорок, признавать за ним благородные намерения, ум и дарование. Теперь же, после бесчисленных статей Каткова, Павлова и других патриотов, после петербургских пожаров и польского восстания, благомыслящим людям при упоминании об этом беглеце, засевшем ныне в Женеве, оставалось только пожимать плечами и громогласно (а лучше всего - печатно) дивиться: "До чего может пасть человек, когда-то считавшийся умным и имевший дерзость уверять других в своей честности!". Смешно было и подумать, что монарх преклонит свой слух к словам подобного человека.

Скорее уж наоборот: не подлежало сомнению, что мысль, которую осмелился внушать государю полупомешанный изменник, будет с негодованием отвергнута.

Так что - какая амнистия, какое всепрощение…

Хорошо еще, что указ Сенату: "О даровании некоторых облегчений и удобств отечественной печати" - пошел на подпись до того, как положение цесаревича было признано безнадежным, а не то "закон 6 апреля" назывался бы, чего доброго, "законом после дождичка в четверг".

Назад Дальше