Литератор Писарев - Самуил Лурье 38 стр.


- Еще два года! Он не выдержит. Ведь я же только просила отпустить его со мной в деревню. Он сидел бы в своей комнате и работал, совершенно как здесь, нам больше ничего не нужно. Он же болен, а в этой крепости даже здоровые люди сходят с ума. Он жалуется на бессонницу, и что нечем дышать, и шумно как в аду.

- Шумно?

- Вы хотите сказать: там же тихо, как в склепе? И я тоже, приходя, пугаюсь именно тишины. А он говорит: как в аду. И улыбается, показывая вид, будто шутит. Но он не шутит, поверьте, я-то знаю.

"Тишина - для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни?.. Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель - Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых - покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать, так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли - и нет надежды - это ужасно!"

Так стенал Иван Александрович Гончаров в письме к своей молодой приятельнице и поклоннице Софье Никитенко - дочери известного нам литератора, академика, бывшего профессора (и цензора! - следовало бы добавить; но видите ли: письмо, что перед нами, отправлено с побережья Атлантического океана к берегам реки Славянки и датировано двадцать восьмым июля. Лето! Половина членов Совета по делам книгопечатания, которому предстоит первого сентября преобразиться в Совет Главного управления по делам печати, наслаждается заслуженным - и оплаченным - отпуском. Что ждет того или иного из них по возвращении в Петербург - прибавка или отставка, - неизвестно; министр поговаривает о том, что новая система требует не литераторов, а юристов, и вообще молодое вино лучше бы разливать в новые мехи. Только в конце августа должно было решиться, кто из писателей останется деятелем цензуры; троих многовато, - считал Валуев; но пока что ни Гончаров, ни Тютчев, ни Никитенко об этом вроде бы не подозревали).

"Меня становится на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но не хватает на борьбу с колесами и мостовой - нервы не выносят, ведь это все равно, что молотком бить по голове… Боже мой, какой разгон, какой разъезд, какая трескотня! Это ад, ад, ад!"

Иван Александрович надписал и запечатал конверт, собрал принадлежности для купанья и ушел из boarding house’a на взморье. Все равно день был потерян, и отпуск пропал даром, - как и вся жизнь, собственно говоря. Каждый год - одна и та же невеселая история. Осень, зиму и весну напролет читаешь и слушаешь сплошные, бесконечные глупости, сам пишешь бог знает что: отзывы, отчеты, обзоры, даже какие-то ведомости. По четвергам заседания с неизбежными словопрениями, а в промежутках - читай, читай: "Современник", "День", "Ясную Поляну", "Театральные афиши и Антракт", "Русский архив" и "Епархиальные ведомости"… И все к спеху, и за каждым изданием, да что там - почти за каждым автором почти каждой статьи кто-нибудь да стоит из сильных мира, и все эти сильные друг с другом не в ладах, а журналисты все как один тщатся прослыть передовыми и бесстрашными, а министр хоть и очаровательный человек, но чрезвычайно самолюбив, обидчив и не терпит прекословия, - и по всему этому любое неосторожное выражение, свое ли, чужое ли, чревато скандалом, если не катастрофой. Вот и портишь глаза, отравляешь ум, сочиняешь и произносишь бездну ненужного, изо всех сил скрывая от людей, загораживая, оберегая едва теплящийся в душе огонек истинной жизни, - в единственной надежде, что наступит же когда-нибудь лето, предоставят отпуск, выдадут пособие, и уеду я от вас на три блаженных месяца в богемские леса, в любимый Мариенбад, где в отеле "Stadt Brussel" имеются просторные, светлые комнаты, в которых всегда тихо, разве что если день ветреный, то слышно, как сосны шумят, да по воскресеньям орган поет в соборе, точно горный великан, рассевшись на солнышке посреди городка, лениво забавляется с гармоникой.

В Мариенбаде - источник воды, расслабляющей желудочные нервы, но зато, подобно вину, волнующей сердце; в отеле - диета, и совершенное уединение, и взгляд из окошка тонет в зелени… Господи, ведь ничего же больше не нужно, кроме хорошей погоды и безусловной, могильной тишины!

И наступит день, когда, заперев для верности дверь на два оборота ключа, мы добудем из чемодана походную чернильницу (Ваш подарок, Софья Александровна! Великая умница Вы, да наградит Вас небо!) и водрузим ее на стол. А затем извлечем тетради, carnets, листки, листочки, клочки, накопившиеся за много-много осеней и зим, - и разложим по порядку, и станем проглядывать не спеша… И вдруг воображение, как белка, поскачет с одной ветви сюжета на другую, с одной - на другую, и на час или два роман развернется перед глазами до последнего слова, до точки в конце. Между разрозненными клочками бумаги привидятся такие сцены, послышатся такие речи, что слезы подступят к глазам от любви и жалости к этим выдуманным людям, от счастья быть их создателем и от благодарности к тому, кто дал тебе это счастье…

И если на втором этаже не поселят сумасшедшего, чтобы он изо всей силы топал ногами над самой головой, или в раскрытом окне напротив не заведется вдруг барыня, играющая на фортепьяно ровно четыре часа - с десяти утра до двух, в то самое время, когда только и можно работать, - или под окном, в переулке не примутся гурьбой слоняться взад и вперед, нарочито громко переговариваясь, неизвестно откуда взявшиеся подозрительные личности, - словом, если хоть ненадолго рассеются фантасмагорические обстоятельства, так упорно подстраиваемые теми, кто, по-видимому, очень не хочет, чтобы роман был дописан, - о, тогда слабый огонек разовьется в гудящее пламя, и рука пойдет по бумаге сама, словно под диктовку, и жизнь в запертой комнате превратится в увлекательный сон наяву… И вдруг все это кончится. Ни с того ни с сего, внезапно, как и началось. На столе - груда исписанной бумаги, за окнами - ветер и дождь, за дверью - шаги и шепот, а в душе - уныние, скука и отвращение к труду.

И отпуск почти весь позади, а роман опять не дописан, и, конечно, не будет дописан никогда, потому что до точки в конце последней фразы все так же далеко, как и пять, и десять, и пятнадцать лет назад. Не ленился, сидел по шесть часов, писал до дурноты, до судороги в пальцах, - и вот все будто оборвалось, и написанное кажется вздором, мараньем какого-то борзописца из тех, кого читаешь там, в Петербурге, изо дня в день, и тошно даже подумать о том, чтобы взяться еще когда-либо за перо, и тошно жить, и почти нестерпимо хочется на тот свет.

В этот раз Иван Александрович в Мариенбаде исписал кругом тридцать с лишним огромных листов; еще бы полстолько - и победа; поправлять, добавлять, отделывать можно было бы урывками, по ночам на Моховой; но кто-то (скажем - судьба) жестоко посмеялся над его вдохновением. После мариенбадских вод полагается укреплять желудочные нервы или железной водой, или морскими купаньями, или, наконец, веселым житьем в большом городе, где хорошая еда, хорошее вино. Иван Александрович Парижем на сей раз не соблазнился, выбрал море и примчался сюда, в Boulogne-sur-mer: еще оставалось почти три недели отпуска; двадцать морских ванн - это как раз полный курс; устроиться у m-r Valbin, в том же старом домике у моста, где так славно работалось в шестидесятом году, - и продолжать, продолжать роман!

Однако судьба (назовем это так) все предусмотрела. Оказалось, что ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом у моста не существует: он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Иван Александрович бросился искать другое пристанище, - а купальный сезон в разгаре, отели, пансионы переполнены, из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок; нашелся, наконец, пристойный boarding house, Иван Александрович распаковал вещи и улегся спать, предвкушая, как с утра, после купанья и завтрака, возьмется за работу… Но утром-то и последовал решающий удар: улица Napoleon (бывшая de l’Ecu), на которую выходили окна его комнаты, наполнилась треском экипажей: и коляски, и телеги со звонками, и черт знает что еще прыгает и скачет по мостовой! Всякая надежда пропала; оставалось только спрятать рукопись обратно в чемодан и, доведя курс морских ванн до конца, возвращаться в Россию, впрягаться в служебную лямку.

На море был штиль. Плоские, теплые волны лениво наползали на пляж. От купанья в такую погоду - никакой пользы, все равно что плескаться в Маркизовой луже. Оно и похоже на Финский залив, только на горизонте вместо купола Кронштадтского собора горят под солнцем меловые утесы: там Англия. Иван Александрович не пошел в купальную будку: не хотелось купаться, не хотелось ничего, - и присел на скамью на эспланаде, надвинул на глаза соломенную шляпу. На самом солнцепеке его знобило от тоски.

Как слепы и жалки крики тех, которые обвиняют его в лени! Было два года свободного времени на море - и он написал огромную книгу, "Фрегат "Паллада"". Глотнул свежего воздуха в Мариенбаде - и за семь недель явились три тома "Обломова"! Теперь похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них недель шесть на работу - судьба помазала по губам да и отказала, боже мой, а как был счастлив!

Он ленив, он сам - Обломов, он мало трудится! Хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду да еще романы писал, романы! то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Попробовали бы сами совместить службу и творчество - узнали бы, что это за мука. Они ведь думают, что цензор так, прохлаждается в жизни: книжку почитал да отметку ей выставил, только и труда.

Где им понять, хоть кому бы то ни было, почем этот хлеб достается! Ближайшие сотрудники не понимают. Никитенко Александр Васильевич, расположенный человек и почтенный литератор, ища сочувствия, жалуется - на что? - на то, как тяжко быть чиновником:

- Нет рабства более жалкого и позорного! Чиновник еще счастлив, если он глуп: он тогда, пожалуй, даже может гордиться своим рабством. Но если он умен, положение его ужасно. Он должен насиловать свою волю, свое чувство, свои убеждения. И как вообще начальник не любит в подчиненном ума, то этот подчиненный каждую минуту должен трепетать или за свою честь, или за свой жребий… Он поставлен в необходимость льстить и делать вид, будто разделяет мнения, диаметрально противоположные его собственным…

Он говорил это прямо в глаза Ивану Александровичу, и было очевидно, что старик ничтоже сумняшеся равняет себя с ним, с Гончаровым, и не догадывается, насколько жестоки, самонадеянны и оскорбительны его слова. Скажите, какое несчастье: умному человеку приходится служить, да еще по цензуре! А вот каково это: когда художник, томимый громадным замыслом, художник, самою природою (а может быть - и кем-то повыше) предназначенный к тому, чтобы создавать типы и представлять жизнь в необозримой, прозрачной панораме; художник, я говорю, который всякую ночь не спит часов до двух, потому что над его изголовьем носятся тени воображенных, но не воплощенных, бесконечно дорогих ему персонажей; художник, чья жизнь и чей труд послужат в глазах потомков оправданием его страны и его эпохи, - словом, когда единственный в России великий писатель продает за мизерное, по существу, жалованье свою жизнь и свой мозг, чтобы власть употребила их на разъяснение важных вопросов, вроде того, подлежит ли запрещению статья какого-нибудь Антоновича "О пище" или не подлежит? Вот эту судьбу как вытерпеть? И ведь никому не признаешься даже в том, что принимаешь ее сознательно: засмеют. Какой же Гончаров великий писатель, вот Тургенев - другое дело, тот действительно un maitre du roman russe! Два-три человека видят истину. В новом руководстве для цензоров, например, где все русские писатели расставлены по местам, в зависимости от дарования и направления, сказано прямо, что первое место в нашей литературе принадлежит, бесспорно, произведениям г. Гончарова. Но это "Обозрение" - издание секретное, выдается под расписку, а критика журнальная после смерти Добролюбова молчит о Гончарове, точно воды в рот набрав, - откуда же читателю знать, что он еще существует, еще жив, еще борется? И пусть бы забыли, забыли совсем, как-нибудь доскрипим эту жизнь, отсидимся в темном углу и о славе даже не вздохнем, - лишь бы дали дожить спокойно и не мучали, - но славы нет, а зависть и злоба не дремлют, и рыбный рынок на месте разрушенного домика m-r Valbin лишний раз это доказывает. Вы, Софья Александровна, приписываете мои жалобы на происки врагов каким-то галлюцинациям, - но вот же он, рынок, там, простите великодушно, вонь, и торговки кричат, - ужели это галлюцинация? Неужели еще и после этого можно сомневаться, что кое-кому и без тайных руководств, и без статей журнальных превосходно известно, кто такой на самом деле Гончаров и какое значение мог бы иметь его труд, его роман "Художник", если бы только автору удалось, если бы ему позволили дописать до конца? И можно ли было яснее дать понять, что ни в какую не позволят, не допустят, что - не суждено?

И пожалуйста, и хорошо, и все равно, только зачем же было притворяться, будто надзор ослабел, будто утомились или сбились со следа? Зачем три-то части дали написать, почти четыре? Чтобы позабавиться? Или чтобы потом, постепенно расхитить по клочкам?

Иван Александрович не ведал и гадать не хотел, кто эти люди. Кто бы ни были - масоны, иезуиты, революционеры или haute police, - паутина плелась за границею, и все нити вели к некоему русскому писателю с бархатными манерами и отменным художественным вкусом. (Ах, как трогательно мы мирились в прошлом году на Смоленском кладбище, перед открытым гробом Дружинина!) Но один бы он ничего сделать не сумел, ему повиновались бесчисленные пособники. Многие действовали тишком - подслушивали, подглядывали, доносили, раскрадывали по словечку. Это особенно удобно вне России: все эти отели и кургаузы нарочно так устроены, чтобы человек постоянно и весь был на виду. Ну, а дома применялся другой способ. Там дразнили: явно, печатно, с таким расчетом, чтобы жертва страдала от ядовитых укусов, не смея ни возмутиться, ни даже вскрикнуть от боли; чтобы, не зная душевного покоя, Иван Александрович и не думал браться за свою рукопись, а старался забыться в служебной деятельности. Тот, кто придумал такой способ преследования, очень тонко понимал натуру Гончарова - уязвимую, впечатлительную, страстную! Правда, способ этот, как более рискованный, использовался сравнительно редко, притом и сослуживцы Ивана Александровича, спасибо им, не давали воли анонимным пасквилянтам. Только один из агентов интриги осмеливался нападать открыто. Точно сорвавшись с цепи, он бросался на Гончарова безо всякого повода, оскорблял походя, швырялся высокомерной насмешкой на каждом шагу. В статье о русской драме заявлял ни к селу ни к городу, будто в лице Штольца нравственный карлик возведен в перл создания; в другой статье - трудно даже сказать, о чем она, - подпускал якобы невзначай остроту: дескать, Иван Александрович выдумал обломовщину как болезнь и Штольца как лекарство; и даже в каких-то "Исторических эскизах", пересказывая книгу Зибеля о средних веках, потешал читателя обещанием, что будет излагать факты "объективнее самого г. Гончарова"! Один во всей литературе, этот молодец вот уже несколько лет подряд безнаказанно травил и унижал Ивана Александровича!

Хорошо еще, что он выдал себя, и все увидели, кому он служит, - не то, чего доброго, поверили бы в искренность такого неколебимого презрения. Право, это со стороны Тургенева просчет: не стоило доводить до того, чтобы его подручному говорили печатно, и не где-нибудь, а в "Современнике": о недоносок благосветловский, о недоразвившееся дитя г. Тургенева, о скудоумный г. Писарев! И как не сказать! И слепому ясно, что это значит, если человек - невидимый, между прочим, и надежно защищенный от попыток литературного возмездия званием политического заключенного, - если этот человек, опять-таки один во всей литературе, объявляет "Отцов и детей" величайшим произведением, а их автора - своим учителем и руководителем!

Но скудоумный он или слабоумный, а свое дело знает: кусает больно, а ничего другого от него и не требуется. Лишь бы Гончарову не хотелось жить, не хотелось создавать… Ну что же, господа, вы победили, Гончаров бросает перо, и пусть его незавершенный труд так и называется - "Неоконченный роман"; потомство нас с вами рассудит, только жаль, что с опозданием, и вы не почувствуете стыда. Но все-таки - за что? Кого и чем оскорбил я умышленно? За что ловить меня, как зайца, и травить собаками, и раскидывать повсюду тенета, и расставлять западни? Какая злобная, несправедливая, бессмысленная шутка!

Нарядный закат пылал над океаном, но Иван Александрович, погруженный в горькие мысли, ничего не замечал, и гуляющие на эспланаде ускоряли шаг, поравнявшись со скамейкой, на которой сидел с закрытыми глазами этот невысокий толстенький господин в седых бакенбардах и пристанывал сквозь зубы, и бормотал на неизвестном языке.

- Что-то, Верочка, в толк не возьму: скудоумный я все-таки или слабоумный?

- И то и другое, и просто глуп, и даже глупейший человек в мире. А также - дай бог памяти - болтливый фанфарон. Пишешь заученными фразами, как попугай, читаешь безо всякого соображения, как гоголевский Петрушка… А еще ты - умственное убожество и ловкий лицемер!

- Убожество - так и следует. А лицемер-то почему?

- А кто в студентские годы обманывал профессора: переводил брошюру Гайма и даже делал из нее извлечение, ни понимая ни аза?

- Да, действительно… Стало быть, и "Университетскую науку" приплел? Надо же. Это ведь шестьдесят третий год, мы тогда еще жили, можно сказать, душа в душу. То есть не мы, конечно, а "Русское слово" с "Современником".

- Знаешь, я думаю, он все твои статьи вырезает и хранит, вот как мы с Катей. Втайне восхищается, вслух бранится. Это своего рода любовь. Больше всего на свете ему, наверное, хотелось бы с тобою подружиться, - или чтобы ты его, по крайней мере, не презирал.

- Да кто его презирает, Антоновича! Сам напрашивается на щелчки. Не лез бы с нотациями, никто бы его не трогал. Этакая страсть поучать - у человека, не умеющего думать! Ну если не дал бог таланта и умом наделил самым узеньким, почти из одной памяти состоящим, - зачем ввязываться в полемику? Преподавал бы географию или книжки хорошие переводил, - какие познания зря пропадают! Вспыльчивый зубрила, вот он кто! Я шучу, а он ругается. Только и умеет. Прочитал "Реалистов" - написал "Лжереалистов". Я, каюсь, ему "лукошко глубокомыслия" преподнес, - но он-то в ответ ничего другого не нашел, кроме "бутерброда глубокомыслия". Бедняга!

- Это у него система, он ее даже обнародовал, когда сражался с Достоевским; наказывать всякую литературную ракалию тем же оружием, которым она сама согрешает. Вот и ты: согрешил бутербродом - и получил бутерброд.

- Я-то ладно, съем и не поморщусь, но по этой системе он старого писателя, потерявшего здоровье на каторге, издыхающей тварью обозвал!

- Но и Достоевский ему показал, где раки зимуют! Что он сделал и с Антоновичем, и со Щедриным, - я бы на их месте просто умерла.

- На меня, между прочим, сослался Достоевский, даже не раз: дескать, вам это все еще прежде было говорено.

- Кстати, ты про фигу знаешь?

- Про какую еще фигу?

- Обыкновенную. Которую ты целуешь.

- Что, что такое?

Назад Дальше