Публику сразу как будто подменили, раздался добродушный смех, и словно душевной теплотой повеяло из зала на эстраду. Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремленные вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовствовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился. Публика была покорена, зачарована, и если бы кому–нибудь из присутствовавших на вечере напомнили про беспомощные фразы о трех столицах, которые еще недавно раздавались в этом зале, тот не поверил бы, что это было в действительности. Все это казалось нелепым сном, а явью был триумф, небывалый триумф поэта, мгновенно покорившего зал своими стихами. Все остальное, происходившее на вечере: выступления других поэтов, в том числе и мое, - отошло на третий план. После наших выступлений снова читал Есенин. Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина все новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провел рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой, которая заставила угомониться публику.
Так закончился этот памятный вечер.
Я никогда не расспрашивал Есенина про его отношения с Дункан, хотя чувствовал, что у них назревает разрыв.
Мне казалось тогда, да и теперь я остаюсь при своем убеждении, что при самой большой духовной близости даже закадычные друзья не должны касаться некоторых сторон жизни, связанных с любовью. Есенин, несомненно, любил Айседору Дункан, и мне не только тогда не хотелось, но и сейчас не хочется строить догадки о причинах их разрыва. Это дело самого Есенина и самой Айседоры Дункан. Я любил Есенина и как поэта, и как друга и питал к Айседоре Дункан самые теплые и дружеские чувства, и этот разрыв, независимо от причин, породивших его, произвел на меня тягостное впечатление.
Об этом разрыве я узнал только после того, когда, придя как–то к Мариенгофу, застал там Есенина, распаковывающего свои чемоданы. Он вернулся в ту квартиру, в Козицком переулке, в которой жил с Мариенгофом до своей поездки с Дункан за границу.
Я подумал, как странно складывается судьба людей. Вот если бы в феврале 1921 года не расстроилась наша поездка с Есениным за границу, то не было бы и поездки с Дункан, которая ворвалась в жизнь Есенина не "попутным ветром", а скорее самумом, перенесшим его в другой мир, давший ему много красочных и ярких впечатлений и переживаний, но в какой–то степени опустошивший его душу. Я уже не раз упоминал о моем восхищении образом Айседоры Дункан, о моих дружеских чувствах к ней и глубоком уважении, но это не мешает мне считать, что поездка Есенина была роковой. Здесь дело даже не в самой Дункан, а в той резкой перемене жизни Есенина, которая наступила для него с того дня, когда он уехал из России.
Сильное впечатление, а тем более потрясающее, имеет не только свои плюсы, но и свои минусы. Закаленный жизнью пожилой человек, может быть, и перенес бы сравнительно благополучно такую встряску, но Есенин был молод, впечатлителен и уж никак не мог считать себя в ту пору закаленным жизнью. Но это еще полбеды. Главное душевное потрясение заключалось в том, что как бы он искренне ни любил Айседору, но, во–первых, для его самолюбия не могло пройти бесследно, что не он, известный русский поэт, получивший признание еще до революции, привлекал внимание заграничной публики, а его спутница, артистка с мировым именем. Он был только "добавочной сенсацией", но никак не главным козырем гастрольной игры.
Я не был около Есенина и Дункан во время их заграничной поездки, но я много слышал от людей, заслуживающих полного доверия, что Есенин чувствовал себя далеко не в своей тарелке, часто оказывался в двусмысленном положении. Все это не могло не действовать на него и не отлагать в душе много горечи.
Несомненно, что и пристрастие к алкоголю зародилось в нем не в рязанской избе, не в Петрограде 1915- 1917 годов, не в Москве 1918-1919 годов. Все это время, начиная с Петербурга (с небольшим перерывом), я часто встречался с ним и знаю хорошо и точно, что он был равнодушен к вину. Особенно это стало мне ясно, когда мы жили под одной крышей в писательской "коммуне". Миф № 1, созданный вокруг его имени далекими и от Есенина и от литературы безграмотными и беспринципными людьми, знавшими о существовании Есенина лишь от "окололитературных" пьяниц и забулдыг, не нуждается в опровержении, до того он нелеп и беспочвен.
Представьте себе, что отпетые игроки, одержимые картоманией и рулетоманией, пытались бы провозгласить своим "вожаком" Достоевского, о котором они узнали только то, что один раз в Дрездене он "проигрался до ниточки" в тамошнем "казино", и вам станет ясно, какое кощунство со стороны людей, опустившихся до дна, стараться загрязнить святые имена, чтобы почувствовать себя в своем воображении чище, чем они были на самом деле.
Но, как известно, недаром существует иезуитское правило: "Клевещите, клевещите, что–нибудь да останется". И вот мне часто приходилось слышать вопрос молодых людей, далеких от мысли чернить память Есенина: правда ли, что Есенин писал свои стихи только тогда, когда находился в состоянии опьянения?
Трижды развеянный по ветру миф о Есенине все же оставил, оказывается, свои следы.
Я пишу в надежде, что те, кто еще не разучился чувствовать правду, поверят мне, знавшему Есенина очень близко, что даже в самые трудные моменты его жизни, уже после возвращения из–за границы, с ним подобного никогда не случалось.
Ко всем обстоятельствам, ломавшим его жизнь и подтачивавшим здоровье, нельзя не прибавить еще одного: при всем обаянии Айседоры столь большая разница в годах не могла психологически пройти для Есенина бесследно, особенно когда в некоторых кругах становилась притчей во языцех. Опять–таки большинство друзей не придавали этому особенного значения. Но жизнь есть жизнь.
Вспомните строчку из прекрасного стихотворения Анны Ахматовой:
Я дрожу от каждой соринки, от каждого слова глупца.
С какой бы стороны мы ни подошли к поездке Есенина за границу, нельзя не признать, что такие перемены и потрясения, как внутренние, так и внешние, не могли не подготовить почвы будущей трагедии.
Журнал имажинистов "Гостиница для путешествующих в прекрасное" начал свое существование до отъезда Есенина за границу. По его возвращении в Москву в нем были напечатаны новые стихи Есенина. Таким образом, его сотрудничество продолжалось, но началось уже охлаждение к журналу. В № 3 после больших колебаний он все же дал свою "Москву кабацкую", а в № 4 наотрез отказался сотрудничать.
Были у нас и новые сотрудники, как называл их Мариенгоф - "молодое поколение" имажинистов, - Иван Грузинов, Николай Эрдман, Матвей Ройзман. Последний славился среди нас своей кипучей энергией, он принимал деятельное участие во всех делах, связанных с изданием журнала и будущего сборника под лаконическим заглавием "Имажинисты" с четырьмя участниками: Мариенгофом, Ивневым, Шершеневичем, Ройзманом (1925 г.).
У Есенина в ту пору назревал разрыв с Мариенгофом, и он не дал своих стихов для этого сборника.
С Есенина начала постепенно сползать искусственная позолота Запада, проявлявшаяся в какой–то странной манере держать себя, словно он так долго путешествовал по дальним странам, что отвык от родных мест и едва их узнавал (первое время он даже говорил с нарочитым акцентом). Он становился снова прежним Есениным времен 1915-1920 годов. Но все же в нем чувствовалась какая–то надломленность.
Встречи наши с Есениным продолжались, как будто в жизни его не произошло никаких перемен. А перемены все же были. Хотя он стал "прежним Есениным", но в нем не было прежней есенинской простоты и непосредственности. Он иногда задумывался, иногда смотрел рассеянно, потом как бы стряхивал с себя что–то ему чуждое, и опять становился самим собой, улыбался и балагурил.
Однажды он неожиданно взял мою руку и, крепко сжав, тихо проговорил:
- А все–таки ты счастливый!
- Чем же это? - спросил я удивленно.
- Будто не знаешь?
- Не знаю…
- Ну вот тем и счастлив, что ничего не знаешь. И он быстро переменил тему разговора, так что я до сих пор и не знаю, что он имел в виду. Предполагаю, что это был порыв, когда он хотел поделиться со мной какой–то своей болью, но потом раздумал. Еще до этого странного разговора я стал замечать, что его что–то тяготит. Но пока все это было только как бы намеком на будущее признание.
Разрыв между Есениным и Мариенгофом прошел мимо меня. Или Есенин не хотел меня впутывать в свои "распри", или не хотел оказывать на меня давление, чтобы я последовал его примеру и отстранился от Мариенгофа. Есенин не был никогда ни мелочным, ни мстительным. Большое благородство души не позволяло ему искать союзников для борьбы с бывшими друзьями. Здесь я не могу не высказать своего мнения, что его дружба с Мариенгофом была связана романтикой и скреплена душевной привязанностью. Говоря об их отношениях, я должен коснуться мифа № 2, скорее комического, чем злостного, каковым считаю миф № 1, о котором я писал выше. Миф № 2 заключается в том, что в одно время некоторым людям понадобилось найти "козла отпущения", чтобы доказать, что Есенина кто–то "совращает", тянет в болото. А так как Мариенгоф кому–то был неугоден, то на него и посыпались "палочные удары".
Дошло до того, что хороший писатель, добрый и благородный товарищ - Борис Лавренев, живший в то время в Ленинграде, был кем–то из недоброжелателей Мариенгофа до того "нашпигован", что, не разобрав, в чем дело, разразился статьей, в которой обвинил огульно всех имажинистов в том, что они "спаивают Есенина". Между тем Мариенгоф не брал в рот вина, да и жизнь вел такую, которая также была далека от богемы.
Я написал письмо Лавреневу, он тотчас же отозвался, но амнистировал только меня, написав, что меня он "не имел в виду" в своей статье, но от своих обвинений не отказывался. Между прочим, и Вадим Шершеневич тоже не грешил пристрастием к алкоголю.
Этот случай еще раз доказал мне, как трудно бывает опровергнуть нелепые слухи, даже если они пущены без злого умысла. Я считаю, что дружба Есенина с Мариенгофом была настолько большой и настоящей, что она продолжает "посмертное существование", несмотря на происшедший разрыв.
Что касается дальнейших обвинений Мариенгофа, что он "затянул в сети имажинизма" Есенина, то и эти обвинения совершенно беспочвенны, так как Есенин приехал в Москву в 1918 году далеко не ребенком, а молодым и признанным всей Россией поэтом, не склонным влезать в чьи–то сети, что доказал петербургский период его жизни, когда за ним охотились более зрелые и опытные "ловцы человеческих душ". То, что Есенин оставался всю жизнь самим собой, дружил ли он с "крестьянскими писателями", подписывал ли "манифест" с имажинистами, доказывает, что Мариенгоф, если бы даже хотел, не мог бы в этом отношении "совратить" Есенина.
Я никогда не был рьяным поклонником теории имажинистов (все знают, что и Есенин не был таковым), но ведь нельзя же вычеркнуть из истории тот факт, что "манифест" имажинистов был опубликован в газете "Советская страна", а не в каком–нибудь эмигрантском листке.
* * *
Еще до отъезда Есенина на Кавказ я навестил его в больнице на Полянке. Это было своеобразное лечебное заведение, скорее похожее на пансионат. У Есенина была своя комната - большая, светлая, с двумя окнами в одной стене и с двумя в другой. Опять встреча, поцелуи, расспросы. На вид Есенин был совершенно здоров.
Во время разговора мы сидели у окна. Вдруг Есенин перебил меня на полуслове и, перейдя на шепот, как–то странно оглядываясь по сторонам, сказал:
- Перейдем отсюда скорей. Здесь опасно, понимаешь? Мы здесь слишком на виду, у окна…
Я удивленно посмотрел на Есенина, ничего не понимая. Он, не замечая моего изумленного взгляда, отвел меня в другой угол комнаты, подальше от окна.
- Ну вот, - сказал он, сразу повеселев, - здесь мы в полной безопасности.
- Но какая же может быть опасность? - спросил я.
- О, ты еще всего не знаешь. У меня столько врагов. Увидели бы в окно и запустили бы камнем. Ну и в тебя могли бы попасть. А я не хочу, чтобы ты из–за меня пострадал.
Теперь я уже понял, что у него что–то вроде мании преследования, и перевел разговор на другую тему.
Есенин охотно перешел к разговору о толстом журнале, который он собирается издавать. О "Гостинице для путешествующих в прекрасное" он не хотел больше слышать.
- Пусть Мариенгоф там распоряжается, как хочет. Я ни одной строчки стихов туда не дам. А ты… ты как хочешь, я тебя не неволю. Все равно в моем журнале ты будешь и в том и в другом случае. Привлеку в сотрудники Ванечку Грузинова. Он хороший мужик. Это не то, что многие… да ну их… и вспоминать не хочу. Грузинов хорошо разбирается в стихах, из него бы критик вышел дельный и, главное, честный. Не юлил бы хвостом. И стихи у него неплохие, есть из чего выбрать для журнала. Правда, любит мудрить иногда, но это пройдет, да и кто в этом не грешен.
- Знаешь что, - сказал он мне вдруг, - давай образуем новую группу: я, ты, Ванечка Грузинов…
Есенин назвал еще несколько фамилий (насколько помнится, крестьянских поэтов). Я ответил ему, что группы и школы можно образовывать только до двадцати пяти лет, а после этого возраста можно оказаться в смешном положении. Ему это понравилось. Он засмеялся, но через минуту продолжал в том же духе:
- Я имажинизма не бросал, но я не хочу видеть этой "Гостиницы", пусть издает ее, кто хочет, а я буду издавать "Вольнодумец".
Потом он вдруг, без всякой видимой причины, опять впал в какое–то нервное состояние, опустив голову, задумался и проговорил сдавленным голосом:
- Все–таки сколько у меня врагов! И что им от меня надо? Откуда берется эта злоба? Ну, скажи, разве я такой человек, которого надо ненавидеть?
Я, как мог, успокаивал его и, чтобы отвлечь, напомнил ему один эпизод, когда он однажды в кафе "Стойло Пегаса" рассердился на завхоза Силина и до того рассвирепел, что от него все отскочили в сторону, а я подошел к нему, взял за руки, и он, к величайшему удивлению всех присутствовавших, залился заразительным смехом. Есенин вспомнил это, и в глазах его зажглись те веселые искорки, которые так часто сверкали у него прежде. Он пододвинулся ко мне ближе и, будто это был очень важный вопрос для него, спросил:
- Скажи откровенно, только не дипломатничай, ведь ты все–таки боялся? В душе, конечно. Дрожал?
Я улыбнулся.
- Если бы боялся, то не подошел бы к тебе!
- Нет, - упрямился Есенин, - ты боялся, но думал, авось сойдет, и тогда все скажут: "Какой он храбрый".
- Ну пусть так, - согласился я, теперь уже действительно боясь, что если я буду противоречить, то он опять потеряет душевное равновесие и заговорит о "врагах", которые его окружают.
Но Есенин неожиданно для меня сказал совершенно спокойно:
- Нет, я шучу. Ты просто хорошо меня знаешь. А ведь меня не все знают хорошо. Думают, что хорошо знают, а… совсем не знают и не понимают. Есть люди, на которых я не мог бы замахнуться, если бы они даже… ударили меня.
После небольшой паузы он добавил: - Но, правда, таких людей было очень мало. Наперечет.
В это время раздался стук в дверь. Есенин вздрогнул.
- Покоя не дают. Кто там? - окликнул он раздраженно.
Вошла сотрудница больницы.
- А, это вы, - сразу смягчился Есенин. - Заходите, заходите. Познакомьтесь с моим другом, поэтом…
Я перебил его:
- Сережа, не надо никаких представлений. Сотрудница взглянула на меня и улыбнулась. Я понял, что время посещения истекло, и сказал Есенину:
- Я заговорился с тобой и забыл, что ведь у меня важное дело. Боюсь опоздать.
Есенин пробовал меня отговорить, но мне удалось убедить его, что я действительно тороплюсь по делу. Есенин любил всякие затеи, выдумки. Ему нравилось, когда какой–нибудь его поступок вызывал удивление. Например, хождение в цилиндре и лаковых ботинках, по заснеженным улицам Москвы двадцать первого года, когда все ходили в ушанках и валенках.
Я уже не говорю про нашумевшие проказы с росписью стен Страстного монастыря цитатами из своих стихов. Для него было сущим наслаждением ошарашить всех чем–нибудь неожиданным и необычным. Кроме того, Есенин любил строить всякие планы, иногда замаскированно шутливые, а иногда просто неисполнимые.
В моих ранних воспоминаниях о Есенине в сборнике "С. А. Есенин" (Гослитиздат, 1926) я допустил ошибку, утверждая, что якобы Есенин никого по–настоящему не любил. Это казалось мне потому, что Есенин имел такой огромный успех у женщин, который как бы затмевал его собственные чувства.
Как–то раз при одной из встреч он с таинственным видом отвел меня в сторону (это было на Тверском бульваре), выбрал свободную скамейку на боковой аллее и, усадив рядом с собой, сказал:
- Ты должен мне дать один совет, очень… очень важный для меня.
- Ты же никогда ничьих советов не слушаешь и не исполняешь!
- А твой послушаю. Понимаешь, все это так важно. А ты сможешь мне правильно ответить. Тебе я доверяю.
Я прекрасно понимал, что если Есенин на этот раз не шутит, то, во всяком случае, это полушутка… Есенин чувствовал, что я не принимаю всерьез его таинственность, но ему страшно хотелось, чтобы я отнесся серьезно к его просьбе - дать ему совет.
- Ну, хорошо, говори, - сказал я, - обещаю дать тебе совет.
- Видишь ли, - начал издалека Есенин, - в жизни каждого человека бывает момент, когда он решается на… как бы это сказать, ну, на один шаг, имеющий самое большое значение в жизни. И вот сейчас у меня… такой момент. Ты знаешь, что с Айседорой я разошелся. Знаю, что в душе осуждаешь меня, считаешь, что во всем я виноват, а не она.
- Я ничего не считаю и никогда не вмешиваюсь в семейные дела друзей.
- Ну хорошо, хорошо, не буду. Не в этом главное.
- А в чем?
- В том, что я решил жениться. И вот ты должен дать мне совет, на ком.
- Это похоже на анекдот.
- Нет, нет, ты подожди. Я же не досказал. Я же не дурачок, чтобы просить тебя найти мне невесту. Невест я уже нашел.
- Сразу несколько?
- Нет, двух. И вот из этих двух ты должен выбрать одну.
- Милый мой, это опять–таки похоже на анекдот.
- Совсем не похоже… - рассердился или сделал вид, что сердится, Есенин. - Скажи откровенно, что звучит лучше: Есенин и Толстая или Есенин и Шаляпина?
- Я тебя не понимаю.
- Сейчас поймешь. Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина. Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и я хочу от тебя услышать, на которой из них мне остановить выбор?
- А тебе разве все равно, на какой? - спросил я с деланным удивлением, понимая, что это шутка.
Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьезность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьезным.