- Дело не в том, все равно или не все равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.
- В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.
Есенин засмеялся.
- Не могу же я жениться на двух именах!
- Не можешь.
- Тогда как же мне быть?
- Не жениться совсем.
- Нет, я должен жениться.
- Тогда сам выбирай.
- А ты не хочешь?
- Не не хочу, а не могу. Я сказал свое мнение: оба имени звучат громко.
Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:
- Тебя никак не проведешь! - И после паузы добавил: - Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.
В скором времени состоялся брак Есенина с С. А. Толстой.
Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих "на удочку". Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своем, тогда еще только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьез спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной.
Запомнилась мне еще одна беседа с Есениным, относящаяся к тому же периоду, когда однажды я показал ему афишу большого концерта, в котором я участвовал; он прежде всего обратил внимание не на известные имена, а на извещение в самом конце афиши, что "зал будет отоплен". Когда я выразил свое удивление, что он обращает внимание на такие мелочи, он ответил: "Эти мелочи для историков будут иметь более важное значение, чем имена людей, которые и без афиши не будут забыты".
И тут же он мне привел пример из моего документа 1918 года, который я ему незадолго до этого показывал.
Это была официальная бумага с тремя подписями: наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами Наркомата Покровского (однофамильца историка М. Н. Покровского и известного в свое время лектора В. К. Покровского) и начальника канцелярии К. А. Федина, но не однофамильца известного писателя Константина Федина, а его самого. Эта любопытная бумага гласила:
"Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже".
Есенин, который до упаду хохотал, когда я первый раз показал ему бумагу, теперь, вспомнив о ней, сказал:
- Вот видишь, что значит мелкая подробность: сейчас, спустя четыре года после ее появления на свет, она стала сверхлюбопытная, а что же будет через десять лет? Ведь она скажет будущим историкам больше, чем свод постановлений об улучшении бытовых условий жизни, если таковой бы существовал. Теперь ты понял, какое значение имеют так называемые "мелкие подробности"?
Эти слова Есенина я вспоминаю всегда, когда мне приходится писать воспоминания о тех или иных лицах, вошедших в историю нашей страны или в историю нашей литературы.
Говорят, что время - лучший лекарь. И все же этот "лучший лекарь" никогда не может нас окончательно вылечить от боли, которую мы испытывали, теряя лучших друзей. Эта боль то затихает, то опять вспыхивает. И вот с этой вновь вспыхнувшей болью я и заканчиваю мои воспоминания о Есенине. Но эта горечь смягчается сознанием, что того, о ком я вспоминаю, помнит вся Россия, помнит весь многонациональный Союз родных и близких нашему сердцу народов.
Воспоминания о Всеволоде Мейерхольде
…На моих глазах умирал царь, самый жестокий из всех русских царей, а я умирал от восторга. Это было в 1903 году, в Тифлисе. Мне едва исполнилось двенадцать лет. Затаив дыхание я следил за последними минутами жизни Ивана Грозного, который восстал из гроба как бы только для того, чтобы умереть еще раз на сцене переполненного театра "Артистического общества".
Это был настоящий Иван Грозный, это была настоящая смерть, это было настоящее чудо. Так казалось мне тогда.
А на самом деле я впервые увидел изумительного актера Всеволода Эмильевича Мейерхольда, перевоплотившегося в Ивана Грозного.
Я, конечно, не мог запомнить все детали игры Мейерхольда и оценить их "по–взрослому", не говоря уже о том, что не смог бы не только тогда, но даже и теперь проанализировать его игру, как это делают опытные театральные критики, но, судя по тому, как ярко и выпукло запомнилась мне сцена смерти Ивана Грозного, становится очевидно, что игра Мейерхольда была потрясающей. Мне и сейчас кажется, что я видел его игру сегодня или вчера, а не семьдесят лет тому назад.
Мейерхольд в тот памятный для многих тифлисцев день максимально, если можно так выразиться, перевоплотился в царя Ивана со всеми его противоречивыми чувствами, горькой скорбью последних минут жизни, глубоким разочарованием в верности и преданности своего любимого царедворца Бориса, отчаянием от политических неудач, уязвленной гордыней и сознанием своего бессилия восстановить былое величие.
Сколько было злобного ехидства в его словах, обращенных к Борису Годунову:
Ты видел чародеев?
Каков их был ответ? Зачем молчишь ты?
Что ж ты не говоришь?
…
Что ты так смотришь на меня? Как смеешь
Ты так смотреть!
И когда на эти дышащие угрозой слова последовал ответ Годунова, своим ледяным спокойствием оттенявшил неслыханную дерзость: "Кириллин день еще не миновал", подтекстом которых была твердая уверенность в неминуемой смерти царя именно в этот день, до 12 часов ночи или в крайнем случае ровно в 12, Иван Грозный, потрясенный дерзким вызовом своего "верноподданного", не мог вымолвить ни одного слова. Разгневанный, задыхающийся от возмущения царь роняет свой скипетр. Глаза его делаются страшными от бессилия, более страшными, чем в минуты неудержимого гнева. Еще несколько секунд невероятного напряжения, еще несколько конвульсий - и в мертвой тишине затаившего дыхание театра раздается последний вздох владыки, убитого не пулей, а словами. Царь Иван Грозный умирает.
Этой ролью Мейерхольд как бы перевернул страницу истории русского театра.
Трудно себе представить, что творилось в театре после окончания спектакля.
Театральный Тифлис, который не так легко поддавался воодушевлению, так как был издавна избалован частыми гастролями блестящих актеров, стоя аплодировал Мейерхольду. Я тогда не делал никаких выводов из этих оваций, так как сам был в полузабытьи от восторга, но теперь я делаю вывод, что изумительная игра Мейерхольда потрясла не только еще не оперившегося юнца, но и маститых критиков и искушенных в театральном искусстве зрителей.
Вот при каких обстоятельствах я в первый раз "познакомился" с Мейерхольдом.
Второе, уже настоящее знакомство с ним состоялось в декабре 1917 года в Петрограде, в незабываемые дни становления Советской власти.
Не так уж много осталось живых свидетелей этих дней и событий, связанных с ними, поэтому, описывая это время, я стараюсь, чтобы ни одна деталь не была упущена.
Если бы моя встреча с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом произошла в обыкновенное, ничем не примечательное время, тогда не требовалось бы некоторых пояснений, без которых невозможно обойтись в настоящем случае.
Раскол среди интеллигенции, вызванный Октябрьской революцией, наметился еще задолго до ее наступления, точнее - после опубликования Апрельских тезисов В. И. Ленина. Уже тогда можно было приблизительно определить, кто из выдающихся представителей интеллигенции скорее эмигрирует, чем будет пытаться найти общий язык с большевиками, точно так же как можно было предугадать, кому совесть подскажет идти с большевиками, несмотря даже на некоторые расхождения с ними во взглядах.
И вот я почувствовал, что все мои небольшие силы и скромные способности я должен отдать делу, по моему мнению в тот момент наиболее важному: привлечь на сторону Советской власти ту часть интеллигенции, которая занимала колеблющуюся позицию. Я решил организовать митинг.
Прежде всего я обратился к А. В. Луначарскому, с которым встречался ежедневно, будучи в то время его секретарем. (В ту пору эта "должность" имела очень мало общего с "секретарством" в узком смысле этого слова.)
Анатолий Васильевич горячо одобрил эту идею и согласился выступить с основным докладом на тему "Интеллигенция и Советская власть". Он же посоветовал так и озаглавить предстоящий митинг.
Не буду описывать моих встреч и бесед, связанных с этим митингом, с А. М. Коллонтай, с Александром Блоком, художником Петровым–Водкиным, Сергеем Есениным и др. Опишу только мою встречу и беседу с Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом.
Помню, что к нему я пришел сразу от Александра Блока с еще не остывшими впечатлениями от глубоко меня взволновавшей беседы об Октябрьской революции, о судьбах России и о странном непонимании исторического значения происходивших событий писателями, считавшимися недавно еще передовыми. Александр Блок тоже одобрил цель митинга и согласился на нем выступить.
Находясь под впечатлением длительной беседы с А. А. Блоком, я, конечно, не мог удержаться, чтобы не рассказать об этом Всеволоду Эмильевичу. Надо добавить, что с А. А. Блоком я познакомился в 1911 году, едва только начав свою литературную деятельность, а с Всеволодом Эмильевичем лично знаком еще не был.
Как только я поздоровался с ним, я сразу вспомнил Ивана Грозного, 1903 год, Тифлис и тут же ему рассказал, какое громадное впечатление произвела тогда его игра на двенадцатилетнего еще мальчика.
Всеволод Эмильевич улыбнулся той улыбкой, которую два года спустя я изучил во всех ее замечательных деталях и которая в ту минуту была для меня загадкой, потому что за этой своеобразной улыбкой было слишком много неизвестного для меня.
Другими словами, я сразу не мог научиться "читать по его улыбке" его истинных мыслей.
А. А. Блок, несмотря на свою искренность и прямоту, всегда казался мне несколько замкнутым.
Всеволод Эмильевич произвел на меня обаятельное впечатление с первой минуты знакомства. И у меня совершенно не было ощущения, что я только что с ним познакомился. Наоборот, мне казалось, что я встречался с ним и раньше.
Всеволод Эмильевич не только очень внимательно выслушал мой рассказ о посещении Блока, но начал подробно расспрашивать о мельчайших деталях этой беседы. Чувствовалось, что он очень любит и ценит Блока.
"Высоких фраз" тогда не умели говорить или, может быть, тогдашние "высокие фразы" вовсе не казались "высокими" потому, что они отражали рожденное только что. Горячие чувства, кипевшие в наших сердцах, едва–едва успевали "оформляться" в слова и фразы.
- Все мыслящие люди нашего времени, если они не отбросили компас своей совести, не могут не сочувствовать большевикам, - сказал мне Всеволод Эмильевич, резюмируя все, что я говорил как бы невзначай и попутно о моей беседе с А. А. Блоком.
- Сейчас такой момент истории, - сказал он далее, - когда нельзя ссылаться на свои убеждения, что они мешают принять большевизм. Это глупость, это отговорка тех, которые понимают, что правда не на их стороне, но даже самим себе не хотят в этом признаться. Это не парадокс. Я знаю таких людей. - Потом, вдруг как бы "устав быть серьезным", он лукаво улыбнулся и спросил меня, понизив голос: - Скажите мне откровенно, кому пришла в голову эта мысль… насчет митинга… вам или Анатолию Васильевичу?
Я засмеялся:
- И Анатолию Васильевичу и мне.
- Одновременно? - продолжал допытываться Всеволод Эмильевич, сощурив глаза.
- Если бы я был секретарем министра времен империи, я должен был бы ответить: "Конечно, министру", но так как я секретарь революционного наркома, то я вам сознаюсь: эта мысль зародилась у меня, но Анатолий Васильевич так горячо ее одобрил и так ее развил, что мне показалось, что она зародилась у нас одновременно.
- Вот этот ответ мне нравится, - засмеялся Всеволод Эмильевич.
Потом, как бы забыв о минутном балагурстве, он сказал серьезно и вдумчиво:
- Конечно, я приму участие в митинге, и мое имя вы можете поставить на афише, но только я советую вам, раз вы взялись за это дело, не ограничиваться одним митингом. Не обижайтесь, я гораздо старше, а следовательно, и опытнее вас. Одним ударом горы не сдвинешь. Надо организовать ряд больших и серьезных выступлений на тему "Интеллигенция и Советская власть". И привлечь не только писателей, артистов и художников, но и ученых, и общественных деятелей, которые чувствуют и мыслят так же, как мы, а одним митингом вы не добьетесь желанной цели.
Я был немного сконфужен, так как, откровенно говоря, не заглядывал так далеко, как Всеволод Эмильевич. Мне казалось, что организация даже одного митинга сдвинет ту "гору", о которой упомянул он.
Но по молодости я не хотел сдавать свои позиции даже такому обаятельному собеседнику, каким был Мейерхольд, и ограничился обещанием "принять во внимание его совет".
Всеволод Эмильевич оказался "пророком".
"Ряд митингов" не состоялся по многим причинам, главной из которых был переезд Советского правительства в начале марта 1918 года в Москву.
Что касается первого митинга, то хотя и были развешены по всему городу афиши и он фактически состоялся в Доме Армии и Флота на Литейном проспекте во второй половине декабря 1917 года, но из–за страшной метели, бушевавшей в этот день в городе, и неопытности товарища, которому мы поручили функции администратора, большинство участников вечера не смогли приехать. Лично я с большим трудом добрался до Дома Армии и Флота к концу доклада А. В. Луначарского, после которого выступал.
То обстоятельство, что многие участники митинга не смогли добраться до здания Дома Армии и Флота, было использовано буржуазной печатью. Во многих газетах появились статьи, смысл которых сводился к тому, что фамилии участников митинга были поставлены на афишах "без их разрешения".
Разумеется, если бы даже была прекрасная погода, был бы опытный администратор, который позаботился бы о том, чтобы доставить на машинах всех участников митинга, то буржуазная печать нашла бы другой способ опорочить это начинание.
* * *
После переезда Советского правительства в Москву Всеволод Эмильевич остался в Петрограде в качестве зам. зав. ТЕО Наркомпроса. По делам службы он, как и А. В. Луначарский, часто приезжал в Москву. Во время его приездов я всегда с ним встречался. Из всех этих кратковременных встреч особенно ярко мне запомнилась одна. Не помню, где она состоялась, - по–видимому, в одном из "Литературных кафе", которых было в Москве в ту пору очень много.
Мы сидели с Всеволодом Эмильевичем, рядом были писатели и артисты. И вот кто–то из них начал жаловаться на почти полное отсутствие транспорта.
- Невозможно посещать знакомых, живущих в других районах, - говорил один из собеседников. - Подумайте, ведь у некоторых все друзья и знакомые живут далеко. Как же быть? Это прямо ужас.
- Ужасного тут ничего нет, - сказал Всеволод Эмильевич, стараясь быть серьезным, хотя я чувствовал, что он начинает шутить.
- Как это нет ничего ужасного? Разве невозможность навестить своих друзей и близких нельзя назвать ужасным неудобством?
- А что же вам мешает их посещать? - спросил спокойно Всеволод Эмильевич.
- Как что мешает? Разве вы, Всеволод Эмильевич, не слышали моих слов? Я и мои друзья живем в разных районах города, а трамваи не ходят, извозчиков почти нет.
- Ну и что же? - вполне серьезно продолжает Всеволод Эмильевич. - Если вы не можете посетить ваших друзей, то зайдите в любую квартиру, находящуюся поблизости. Ведь разговоры всюду одни и те же, разницы никакой нет. И вы можете легко себе представить, что говорите со своими знакомыми.
Чувствую, что все это гораздо слабее того, что говорил Всеволод Эмильевич, но помню ясно, что его шутливый разговор был приблизительно таким, каким он сохранился в моей памяти. Те, кто хорошо знали Мейерхольда и могут ясно представить его серьезное лицо и смеющиеся глаза, поймут лучше других, как звучали его слова и какая тонкая улыбка играла на его губах.
Те же, кто его никогда не видел, да простят мне, что я не сумел как следует передать его точных слов, и, зная о Мейерхольде по другим воспоминаниям, мысленно дополнят то, что я упустил.
* * *
Дальше мои воспоминания о Всеволоде Эмильевиче Мейерхольде становятся похожими на страницы, как будто вырванные из приключенческого романа времен гражданской войны.
Следующая моя встреча с Всеволодом Эмильевичем произошла при необычайных и для меня тяжелых обстоятельствах, но уже не в Москве, а в одном из приморских городов России.
В конце марта 1919 года я уехал из Москвы в Киев по командировке, получив назначение начальником оргбюро агитроезда имени наркома Луначарского. В мае 1919 года нашими войсками был занят Крым, и моя командировка была продолжена и распространена на Крым.
Недели через две после моего приезда в Симферополь банды Деникина неожиданно оккупировали Крымский полуостров, и я оказался отрезанным от Советской России. Благодаря паспорту, в котором было указано, что я уроженец т. Тифлиса, хотя и с большим трудом, но все же мне удалось добиться у коменданта Ялты разрешения "выехать на родину", и я выехал пароходом из Ялты в Батум. Все как будто шло благополучно: мне удалось вырваться из только что занятых Деникиным мест и избежать риска быть опознанным как сотрудник Луначарского. Но я попал из огня да в полымя: когда пароход приближался к Новороссийску, капитан оповестил пассажиров, едущих в Батум, что пропуска надо регистрировать.
Сначала я думал, что это простая формальность, и в Новороссийске спокойно отправился в отдел пропусков, где и предъявил мой ялтинский пропуск. Взглянув на паспорт и обнаружив, что я призывного возраста, дежурный объявил мне, что без визы "воинского присутствия" мой ялтинский пропуск теряет свою силу.
Как это ни кажется мне теперь странным, но я хорошо помню, что и виза "воинского присутствия" мне тоже показалась пустой формальностью. И я так же спокойно отправился по указанному адресу.
В воинском присутствии я обратился к первому попавшему на глаза писарю, сидевшему у окна. Он равнодушно взглянул на мой паспорт и пропуск и, позевывая, указал на самый дальний столик в углу.
- Приемом новобранцев ведает писарь Петров, ему и сдадите паспорт.
Тут я уже понял, что желаемая виза далеко не простая формальность.
И все же я осторожно, опасаясь, как бы он сам не взял моего паспорта и не передал бы его по назначению, спросил:
- Простите, но вы упустили из виду, что я здесь проездом.
- А это все равно, проездом или заездом. Вы призывного возраста, и вам надо пройти комиссию. Вот если вас признают негодным, тогда и визу получите.
Я поблагодарил его, но советом не воспользовался. Пользуясь тем, что к нему кто–то подошел, я быстро покинул воинское присутствие.