Блок без глянца - Павел Фокин 28 стр.


Труд – это написано на красном знамени революции. Труд – священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем еще проклятые? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово труд, написано больше, еще что-то.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 11 июня 1917 г.:

Несмотря на то, что положение России сейчас критическое (я много знаю), я продолжаю, в общем, быть оптимистом, чего сам себе не могу объяснить.

Сегодня я весь день работал во дворце, стараясь привести в приблизительный порядок тот хаос, который там господствовал. Постепенно это удается.

Один вечер я провел в "дворцовой коммуне", где следователи без пиджаков пьют чай с вареньем. Один из них – самый талантливый (русский, специалист по "темным силам") рассказывал мне о Распутине – очень просто и глубоко.

Вчера был большой день: в крепости мы с Муравьевым и И. И. Манухиным обходили наших клиентов. Были "раздирающие" сцены. Штюрмер рылся на полу в книжонках и все, дурацки заплетаясь языком, просил у меня еще (Муравьев ушел куда-то, и мы были вдвоем с прокурором здешней судебной палаты – кроме солдат). Протопопов дал мне свои записки. Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек. Сухомлинов погано всплескивает своими ладошками. Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение ‹…›, но большей частью – какая все это страшная шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным, внимательным чувством: революционным.

После этого мы обходили крепость: Н. А. Морозов все искал остатки того равелина, в котором он сидел. Потом мы были в заседании крепостного гарнизонного комитета (вследствие недавнего крупного скандала). Муравьев говорил речи, иногда – очень хорошо (он социалист). Товарищи отвечали, все обошлось хорошо – до следующего раза ‹…›.

Сам я погружен в тайны департамента полиции; мой Белецкий, над которым я тружусь, сам строчит – потный, сальный, в слезах, с увлечением, говоря, что это одно осталось для его души. В этой грубой скотинке есть детское.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 19 июня 1917 г.:

Мама, ты мне прислала очень милые "кадетские" стишки (к m-lle Лурье); но меня ужасно беспокоит все кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием, неуменьем и нежеланьем радикально перестроить строй души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конечно, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника (у кадетов она выражается в умной иронии, а у домовладельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновников и пр., – в отъездах на дачу, запирании подъездов и пр.; но, по существу, разницы нет). На деле – город все время находится в состоянии такого образцового порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки только подчеркивают общий порядок), и охраняется ежечасно всем революционным народом, как никогда не охранялся. Этот факт – сам по себе – приводит меня иногда просто в страшное волнение, вселяет особый род беспокойства; я чувствую страшное одиночество, потому что ни один интеллигентный человек – умнее ли он или глупее меня – не может этого понять (по крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того, я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно – с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того чтобы очистить от мусора мозг страны).

Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в противоположность крепости) я ненавижу бывать – это царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.

За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д., в пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о положении нашей работы. Перед этим говорил американец – представитель Конфедерации труда; он долго "поучал" собрание, которое сохраняло полное величие, свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слишком заметно, для приличия аплодировали). Американец обещал всякую помощь, только бы мы воевали и учились; Чхеидзе, отвечая на это "приветствие", сказал коротко и с железным добродушием: "Вы вот помогите нам, главное, поскорее войну ликвидировать". Тут уж аплодисменты были не американские. Я думал, слушая: давно у них революции не было. Речь Муравьева, большую и довольно сухую, приняли очень хорошо – внимательно и сочувственно.

На другой день допрашивали в крепости беднягу Виссарионова и Протопопова, которого надо было развлечь (он изнервничался, запустил в поручика чайником, бился в стену головой и пр., – ужасный неврастеник). Развлекли немножко. Было очень душно, и грозы. Я работаю очень много.

Александр Александрович Блок. Из письма Л. Д. Блок. Петроград, 21 июня 1917 г.:

Нового личного ничего нет, а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия. Мы так молоды, что в несколько месяцев можем совершенно поправиться от 300-летней болезни. Наша Демократия в эту минуту действительно "опоясана бурей" и обладает непреклонной волей, что можно видеть и в крупном и в мелком каждый день. Я был на Съезде Советов Солдатских и Рабочих Депутатов и вообще вижу много будущего, хотя и погружен в работу над прошлым – бесследно прошедшим.

Все это – только обобщения, сводка бесконечных мыслей и впечатлений, которые каждый день трутся и шлифуются о другие мысли и впечатления, увы, часто противоположные моим, что заставляет постоянно злиться, сдерживаться, нервничать, иногда – просто ненавидеть "интеллигенцию". Если "мозг страны" будет продолжать питаться все теми же ирониями, рабскими страхами, рабским опытом усталых наций, то он и перестанет быть мозгом, и его вышвырнут – скоро, жестоко и величаво, как делается все, что действительно делается теперь. Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа? А могли бы своим опытом, купленным кровью детей, поделиться с этими детьми.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 30 июня 1917 г.:

Мама, сегодня пришло твое письмо от 24-го, т. е. опять 6 дней.

Нечего удивляться, если письма будут опаздывать, а может быть, и пропадать. Во всех ведомствах, и у Церетелли, приблизительно одно: выгнали много "опытных" чиновников, которые штрафовали, были строги и т. д. Я на это, как на многое подобное, не склонен раздражаться, так как это – революция. Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать "порядка", а может быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети. ‹…›

Эти дни было два интересных допроса (генерала Иванова и Челнокова). Остальное – заседания, "внутренняя политика" наша, в которую мне приходится втягиваться, что раздробляет силы. ‹…› В самой работе, настоящей, открываются горизонты довольно далекие, но тут уже вступает иногда моя "личная" жизнь. Так что вообще музыка усложняется. Но ведь вся жизнь наших поколений, жизнь Европы – бабочка около свечи; я с тех пор, как сознаю себя, другого не видел, не знаю середины между прострацией и лихорадкой; этой серединой будет только старческая одышка, особый род головокружения от полета, предчувствие которого у меня уже давно есть.

Насчет "продуктов" – все "хуже"; пока мне это очень полезно, иногда я ем только раз в день и чувствую себя от этого крылатей.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 12 июля 1917 г.:

Мама, сейчас я получил твое письмо от 5 июля, на телеграмму же, посланную после, ответил срочной телеграммой в день получения (9 июля).

Сегодня в городе неприятно – висит объявление Церетелли (от министерства внутренних дел), масса команд, солдатских конных и пеших патрулей. Вообще поворот направо.

На фронте – тоже неприятно. Я за эти дни опять много всякого переживал, гулял очень много и работал также. На огромном допросе Крыжановского (интересном, так как он умный человек) мне пришлось быть секретарем и придется быть редактором, так что – много возни с документами. В перерывах этого допроса все время врывалось новое (был день потрясающих слухов), Родичев испускал какие-то риторические вопли и плакал, Неведомский с ним сцеплялся и тоже плакал (все, разумеется, касалось "ленинцев" – здесь и на фронте). ‹…›

Опять я не вижу будущего, потому что проклятая война затягивается, опять воняет ей. Многое меня очень смущает, то есть я не могу понять, в чем дело. Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливаются. Сейчас я прочел в вечерней газетке (прежде всего – во французской "L’Entente"): "Le rétablissement de la peine de mort". Хотя и "на фронте", "принципиально", в "случае бегства", но все-таки это меня как-то поразило ‹…›.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 16 июля 1917 г.:

Мама, вчера только я получил твое письмо от 4 июля, а третьего дня – тетино от 7 июля! Из писем я увидал, что вы собираетесь ехать сюда. Может быть, это под влиянием 4 июля, которое теперь ликвидировано (до следующего раза), и ты раздумала? Тут сложные вопросы: во-первых, тебе надо набраться сил и относительного спокойствия к исключительно трудной зиме, и, может быть, в Шахматове это все-таки достижимей. ‹…›

Вопрос о дровах (для всех) будет крайне труден, как и о "продовольствии". Белого хлеба здесь совсем нет, имей в виду; фунт мяса стоит 2 р. 40 к., курица – 7 р., или 2.50 фунт. Мне все это ничего, но как вам с тетей, не знаю. ‹…›

Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это – второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно (работу), я, так сказать, не вспоминаю (или мало вспоминаю) другое, так что мне на следующий день легко вернуться в дело. Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой. Тебе бы тоже очень надо, если бы можно было придумать.

Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это – постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда "Русскую свободу", которой прежде совсем не понимал (кстати, попроси тетю привезти сюда номера, которые у нее, потому что мне продолжают присылать все; у тети, кажется, два номера – тонкие тетрадки). Однако я сейчас же хочу оговориться, что это – временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними; утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас "осветить" их, "внедриться" в революцию – термины деп. полиции), ищу постоянно хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько "отдыхаю", работая и гуляя. На будущей неделе предстоит много дела. ‹…›

Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков русской лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся. Кронштадтцы, приезжавшие сюда 4 июля, в знак высшего нахальства имели ружья на веревках. Когда их арестовывали, они, главное, просили не отбирать ружей, потому что стыдно вернуться в Кронштадт не только не свергнув правительства, но и без оружия. И много такого. Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.

Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1917 г.:

Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы то ни было ценности, хотя бы и духовные. Накопление духовных ценностей предполагает предшествующее ему накопление матерьяльных. Это – "происхождение" догмата, но скоро вопрос о gšnesis’e, как ему и свойственно, выпадает, и первая формула остается как догмат.

Этот догмат воскресает во всякой революции, под влиянием напряжения и обострения всех свойств души. Его явление знаменует собой высокий подъем, взлет доски качелей, когда она вот-вот перевернется вокруг верхней перекладины. Пока доска не перевернулась – это минута, захватывающая дух, если она перевернулась – это уже гибель. Потому догмат о буржуа есть один из самых крайних и страшных в революции – ее высшее напряжение, когда она готова погубить самою себя.

Задача всякого временного правительства – удерживая качели от перевертыванья, следить, однако, за тем, чтобы размах не уменьшался. То есть довести закочевавшую страну до того места, где она найдет нужным избрать оседлость, и вести ее все время по краю пропасти, не давая ни упасть в пропасть, ни отступить на безопасную и необрывистую дорогу, где страна затоскует в пути и где Дух Революции отлетит от нее.

Александр Александрович Блок. Из письма матери. Петроград, 4 августа 1917 г.:

‹…› Теперь здесь уже, так сказать, "неинтересно", в смысле революции. Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат "тягостный ярем". Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить.

Александр Александрович Блок. Из дневника:

Вот что я пробовал в конце 1917 (вихрь зацветал):

плыл плыл
И шел и шел
снах
Затерян в безднах
Души скудельной
Тоски смертельной

Бросаясь в вихорь вихревой

Всадник мне навстречу
Смерть (4 раза)

Женщина на лошади – в пруд
И каждая вена чернеет
весной

Из фонтана всем телом дрожа…
Еще проба:
В своих мы прихотях невольны,
Невольны мы в своей крови.
Дитя, как горестно и больно
Всходить по лестнице любви.

(Сребристый) месяц, лед хрустящий,
Окно в вечерней вышине,
И верь душе, и верь звенящей,
И верь натянутой струне.

И начиная восхожденье,
Мы только слышим без конца
пенье
лица.

Еще ‹…›:

На белой льдине – моржий клык

К стене приемного покоя
Носилки прислонил

РУССКИЙ БРЕД

Зачинайся, русский бред…

…Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…

Воз скрипит по колее
Поп идет по солее…

Три… в автомобиле

Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно,
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и тут,
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа –
Там и тут
Там и тут…

Так звени стрелой в тумане,
Гневный стих и гневный вздох

Плач заказан, снов не свяжешь
Бредовым

Вильгельм Александрович Зоргенфрей:

Помню первые месяцы после Октябрьского переворота, темную по вечерам Офицерскую, звуки выстрелов под окнами квартиры А. А. и отрывочные его объяснения, что это – каждый день, что тут близко громят погреба. Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он "прочувствовал до конца" и что все совершившееся надо "принять".

"Сегодня я – гений"

Юрий Павлович Анненков (1889–1974), график, художник, мемуарист, первый иллюстратор поэмы А. А. Блока "Двенадцать":

В 1917–19 годах Блок, несомненно, был захвачен стихийной стороной революции. "Мировой пожар" казался ему целью, а не этапом. Мировой пожар не был для Блока даже символом разрушения: это был "мировой оркестр народной души". Уличные самосуды представлялись ему более оправданными, чем судебное разбирательство. "Ураган, неизменный спутник переворотов". И снова, и всегда – Музыка. "Музыка" с большой буквы. "Те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра", – говорил Блок еще в 1909 году. В 1917 году Блоку почудилось, что он ее услышал. В 1918-ом, повторив, что "дух есть музыка", Блок говорил, что "революция есть музыка, которую имеющий уши должен слышать", и заверял интеллигенцию: "Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте революцию". Эта фраза была ровесницей поэмы "Двенадцать".

Александр Александрович Блок:

В январе 1918-ro года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией (с тем звуком органическим, которого он был выразителем всю жизнь), например, во время и после окончания "Двенадцати" я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в "Двенадцати" политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, – будь они враги или друзья моей поэмы.

Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение "Двенадцати" к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную, и всегда короткую, пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! – Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал "Двенадцать", оттого в поэме осталась капля политики. Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому "Двенадцать" прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но – не будем сейчас брать на себя решительного суда.

Самуил Миронович Алянский:

Я задал вопрос о том, как была написана поэма "Двенадцать", и Александр Александрович охотно рассказал:

– Поэма писалась довольно быстро. Стояли необыкновенно вьюжные дни. Сначала были написаны отдельные строфы, но не в том порядке, в каком они оказались в окончательной редакции.

Блок тут же достал черновую рукопись. Я заметил, что в ней мало зачеркнутых строк, а на полях написаны варианты.

Назад Дальше