Блок без глянца - Павел Фокин 29 стр.


– Слова "Шоколад Миньон жрала" принадлежат Любови Дмитриевне, – сообщил Блок. – У меня было "Юбкой улицу мела", а юбки теперь носят короткие.

Александр Александрович Блок. Из письма Ю. П. Анненкову. Петроград, 12 августа 1918 г.:

Рисунков к "Двенадцати" я страшно боялся и даже говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них, хочу сказать Вам, что разные углы, части, художественные мысли – мне невыразимо близки и дороги, а общее – более чем приемлемо, – т. е. просто я ничего подобного не ждал, почти Вас не зная.

Для меня лично всего бесспорнее – убитая Катька (большой рисунок) и пес (отдельно – небольшой рисунок). Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость, и думаю, если бы мы, столь разные и разных поколений, – говорили с Вами сейчас, – мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами. Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убедительно.

Писать приходится вот почему: чем более для меня приемлемо все вместе и чем дороже отдельные части, тем решительнее должен я спорить с двумя вещами, а именно: 1) с Катькой отдельно (с папироской); 2) с Христом.

1) "Катька" – великолепный рисунок сам по себе, наименее оригинальный вообще, думаю, что и наиболее "не ваш". Это – не Катька вовсе: Катька – здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая – здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется; всему этому не противоречит изящество всей середины Вашего большого рисунка (два согнутые пальца руки и окружающее). Хорошо тоже, что крестик выпал (тоже – на большом рисунке). Рот свежий, "масса зубов", чувственный (на маленьком рисунке он – старый). "Эспри" погрубее и понелепей (может быть, без бабочки). "Толстомордость" очень важна (здоровая и чистая, даже – до детскости). Папироски лучше не надо (может быть, она не курит). Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожиданный и нигде больше не повторяющийся неприятный налет "сатириконства" (Вам совершенно чуждый).

2) О Христе: Он совсем не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. "Христос с флагом" – это ведь – "и так и не так". Знаете ли Вы (у меня – через всю жизнь), что, когда флаг бьется под ветром (за дождем или за снегом и главное – за ночной темнотой), то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несет, а как – не умею сказать). Вообще это самое трудное, можно только найти, но сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в "Двенадцати" (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на все критики).

Если бы из левого верхнего угла "убийства Катьки" дохнуло густым: снегом и сквозь него – Христом, – это была бы исчерпывающая обложка. Еще так могу сказать.

Теперь еще: у Петьки с ножом хорош кухонный нож в руке; но рот опять старый. А на целое я опять – смотрел, смотрел и вдруг вспомнил: Христос… Дюрера! (т. е. нечто совершенно не относящееся сюда, постороннее воспоминание).

Самуил Миронович Алянский:

‹Рассказ А. А. Блока о том, как возник образ Христа в поэме "Двенадцать"›

Случалось ли вам ходить по улицам города темной ночью, в снежную метель или в дождь, когда ветер рвет и треплет все вокруг? Когда снежные хлопья слепят глаза?

Идешь, едва держась на ногах, и думаешь: как бы тебя не опрокинуло, не смело… Ветер с такой силой раскачивает тяжелые висячие фонари, что кажется – вот-вот они сорвутся и вдребезги разобьются.

А снег вьется все сильней и сильней, заливая снежные столбы. Вьюге некуда деваться в узких улицах, она мечется во все стороны, накапливая силу, чтобы вырваться на простор. Но простора нет. Вьюга крутится, образуя белую пелену, сквозь которую все окружающее теряет свои очертания и как бы расплывается.

Вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к себе. Быть может, это большой плещущий флаг или сорванный ветром плакат?

Светлое пятно быстро растет, становится огромным и вдруг приобретает неопределенную форму, превращаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воздухе.

Прикованный и завороженный, тянешься за этим чудесным пятном, и нет сил оторваться от него.

Я люблю ходить по улицам города в такие ночи, когда природа буйствует.

Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос.

Этот рассказ я слышал из уст А. А. Блока 12 августа 1918 года, в тот день, когда показывал ему эскизы рисунков к поэме.

Виктор Борисович Шкловский (1893–1984), литературовед, критик:

Христос для многих из нас неприемлем, но для Блока это было слово с содержанием. С некоторым удивлением он сам относился к концу этой поэмы, но всегда настаивал, что именно так получилось. Вещь имеет как бы эпиграф сзади, она разгадывается в конце неожиданно. Блок говорил: "Мне тоже не нравится конец "Двенадцати". Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Неужели Христос? Но чем больше я вглядывался, тем явственнее я видел Христа".

Юрий Павлович Анненков:

После "Двенадцати" и "Скифов" (обе вещи были написаны в январе 1918 года) Блок, как поэт, замолчал. В конце июня 1920 года он сам сказал о себе:

"Писать стихи забывший Блок".

Поэма "Двенадцать", однако, успела пробить брешь в широкую толпу, ту толпу, которая никогда раньше Блока не читала. Поэму "Двенадцать" эта толпа опознала по слуху, как родственную ей по своей словесной конструкции, словесной фонетике, которую вряд ли можно было тогда назвать "книжной" и которая скорее приближалась к частушечной форме. ‹…›

Несмотря на наступившее творческое молчание поэта, его популярность, благодаря "уличной" фонетике "Двенадцати", росла со дня на день.

Корнелий Люцианович Зелинский (1896–1970), литературный критик:

Ранней осенью 1918 года я встретил на Невском проспекте Александра Блока. Поэт стоял перед витриной продовольственного магазина, за стеклами которой висели две бумажные полосы. На них были ярко оттиснуты слова: на одной – "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем", а на другой – "Революцьонный держите шаг! неугомонный не дремлет враг!" Под каждой из этих строк стояла подпись: "Александр Блок". Поэт смотрел на эти слова, словно не узнавая их, круглыми спокойно-тревожными глазами, взор которых для меня всегда был полон содержания, привлекавшего к себе, но трудно объяснимого. ‹…›

Я рассказал Блоку, что мы, несколько товарищей – филологов и медиков, – после Октябрьской революции сразу решили предложить свою помощь большевистским Советам, потому что революция это и есть сама поэзия. Именно поэзия, превратившаяся в народное действо. "Пусть день далек – у нас все те ж заветы юношам и девам…" Не вы ли писали в "Ямбах": "Народ – венец земного цвета?"

Блок улыбнулся.

– Признаюсь, для нас радость и неожиданность, что и вы вошли в борьбу, – по-мальчишески самоуверенно продолжал я, показывая на плакаты за витриной.

– Да, – смутился Блок, – но в поэме эти слова у меня произносят или думают красногвардейцы. Эти призывы не прямо же от моего имени написаны.

Поэт будто с укоризной посмотрел на меня.

Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986), этнограф, поэт, мемуарист:

Я хочу записать последнее цельное впечатление от Блока в Вольфиле. Было назначено на очередном заседании чтение поэмы "Двенадцать", кажется, еще до печатания. Знали об этом без афиш и пришли очень многие. Полон был молодежью вольфильский зал заседаний. Сидели на стульях, на подоконниках, на ковре. Александр Александрович вошел вместе с Любовью Дмитриевной. Очень прямой, строгий, он сделал общий поклон и прошел к столу президиума. ‹…› Сказал четким и глуховатым голосом, повернув к сидевшим затененное, почти в силуэт, лицо: "Я не умею читать "Двенадцать". По-моему, единственный человек, хорошо читающий эту вещь, – Любовь Дмитриевна. Вот она нам и прочтет сегодня". Он сел к столу, положив на руку кудрявую голову.

Я в первый раз видела тогда Любовь Дмитриевну и жадно всматривалась в ту, за которой стояла тень Прекрасной Дамы. Она была высока, статна, мясиста. Гладкое темное платье облегало тяжелое, плотного мяса, тело. Не толщина, а плотность мяса ощущалась в обнаженных руках, в движении бедер, в ярких и крупных губах. Росчерк бровей, тяжелые рыжеватые волосы усугубляли обилие плоти. Она обвела всех спокойно-светлыми глазами и, как-то вскинув руки, стала говорить стихи. Что видел Блок в ее чтении? Не знаю. Я увидела – лихость. Вот Катька, которая

Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила –
С солдатьем теперь пошла.

Да, это она передала: силу и грубость любви к "толстоморденькой" Катьке почувствовать можно, но ни вьюги, ни черной ночи, ни пафоса борьбы с гибнувшим миром – не вышло. Не шагали люди во имя Встающего, не завывал все сметающий ветер, хотя она и гремела голосом, передавая его.

Она кончила. Помолчала. Потом аплодировали. По-моему, из любви к Блоку, не из-за чтения поэмы – она не открылась при чтении.

Николай Корнеевич Чуковский:

Помню ‹…› чтение блоковских "Двенадцати" – тоже году в двадцатом. Читал не Блок, а его жена Любовь Дмитриевна, Блок же только присутствовал на эстраде. На этот раз там стоял столик, ничем не покрытый, Любовь Дмитриевна находилась позади столика, а Блок сидел сбоку на стуле, печально опустив голову и обратив к публике свой профиль. Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей. Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки метались из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно.

Вильгельм Александрович Зоргенфрей:

"…на память о страшном годе" – написал Блок на моем экземпляре "Двенадцати", а весною этого года перебирая вместе со мною возможные названия для моей книги, сказал уверенно: "Следующий сборник (после "Седого утра"), куда войдут "Двенадцать" и "Скифы", я назову "Черный день".

Георгий Петрович Блок:

– "Двенадцать" – какие бы они ни были – это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью. Это продолжалось до весны 1918 года. А когда началась Красная Армия и социалистическое строительство (он как будто поставил в кавычки эти последние слова), я больше не мог. И с тех пор не пишу.

1919. Ночь в ЧК

Арон Захарович Штейнберг (1891–1975), литератор, философ:

Хотелось бы поделиться воспоминаниями об одном небольшом, но весьма примечательном эпизоде из последних лет жизни Блока, об эпизоде, не совсем случайным свидетелем которого мне пришлось быть. В вечер 15-гo февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии А. А. Блок был арестован у себя на квартире и немедленно препровожден в помещение Комиссии на углу Гороховой и Адмиралтейского проспекта, где он и оставался до утра 17-го февраля, когда ему снова возвращена была свобода. С утра воскресенья, 16-гo февраля, до самого освобождения А. А., т. е. ровно сутки, я провел с А. А. почти неразлучно в хорошо известных многим петербуржцам сводчатых комнатах № 94, 95 на верхнем этаже дома прежнего Градоначальства. Эти сутки нам пришлось провести почти неразлучно в буквальном смысле этого слова, так как из-за непомерно большого количества арестованных недобровольные жильцы этих слишком густо населенных комнат делили служившие и для сидения и для спанья койки, и появившийся в 95-ой комнате утром в воскресенье Блок, ночь спустя после моего водворения в одном из ее углов, рад был поделиться ложем с единственным еще с воли знакомым ему человеком.

Следует заметить, что и А. А., и я попали сюда по одному и тому же делу или, правильнее сказать, по одному и тому же поводу, так как дела, как это очень скоро и выяснилось, в сущности никакого и не было. Не лишним будет поэтому, быть может, предпослать самим воспоминаниям об арестованном Блоке несколько слов о тех обстоятельствах, которые привели к этой неожиданной для меня встрече с А. А. в столь необычной обстановке и которые сделали эту встречу не совсем случайной.

За три или четыре дня до ареста Блока в Москве Всероссийской Чрезвычайной Комиссией вторично, после кратковременной легализации, арестован был центральный комитет партии левых социалистов-революционеров, и началась ликвидация партийных организаций по всей России. Об этом я узнал в пятницу утром, в день моего ареста и накануне ареста Блока, от него самого, когда, явившись по обыкновению на заседание Научно-Теоретической Секции Театрального Отдела, застал там, кроме постоянных ее участников, еще и А. А., тоже работавшего в то время в Театральном Отделе и являвшегося председателем его Репертуарной Секции. Поздоровавшись, А. А. сказал мне:

– А вы знаете, Р. В. арестован…

Он был заметно взволнован, и его слова прозвучали отрывисто.

– Как?

– Вы еще не читали сегодняшней газеты?

Тут я развернул утренний выпуск "Северной Коммуны" и прочел подробное сообщение о московских арестах в связи с раскрытием "заговора левых социалистов-революционеров"; среди арестованных было несколько хорошо мне известных имен, но об аресте в Петербурге Р. В., члена нашей Теоретической, а также Репертуарной Секции, ничего не упоминалось. Тем не менее связь обоих происшествий не вызывала сомнений.

– Надо немедленно что-либо предпринять… – снова отрывисто и решительно произнес Блок. – Я переговорю с Всеволодом Эмильевичем.

В. Э. Мейерхольд занимал должность заместителя заведывающего Театральным Отделом Народного Коммиссариата по Просвещению и был наиболее близок к представителям правительственной партии. Блок тут же рассказал все подробности ареста Р. В., которые он знал от жены арестованного, и изложил свой план действий.

Волновало его больше всего то, что арестованный, как он слишком хорошо знал, был только писатель, и вся его практическая деятельность сводилась исключительно к тому, что он последовательно отстаивал свои убеждения и верования в литературе. А между тем он был арестован больной и с сильно повышенной температурой. Последнее обстоятельство особенно встревожило А. А., и он очень опасался, как бы арест и предполагавшееся отправление арестованного в Москву не отразились на нем роковым образом. Несомненная вздорность обвинения – участие Р. В. в заговоре – превращала весь этот случай в сплошную нелепость, и в то же время дело шло, как казалось А. А., не больше и не меньше, как о жизни близкого человека.

План действий Блока был прост. Близкие и литературе и правящей партии люди, и первым делом Мейерхольд, должны взять арестованного на поруки, покуда следствие, в чем никто из нас не сомневался, не выяснит совершенную непричастность Р. В. к делу, если таковое вообще существует. Вместе с тем Блок предложил устроить соединенное заседание обоих секций, в которых работал Р. В., для принятия формального постановления о незаменимости арестованного, как работника, чтобы личное ходатайство поручителей поддержать также и ходатайством официальным. В случае неуспешности этого пути Блок предполагал обратиться еще с особой просьбой к Горькому.

Блок спустился вниз к Мейерхольду и вскоре вернулся с сообщением, что мы сейчас можем начать заседание, в котором примет участие и В. Э. Через несколько минут все были в сборе, предложение А. А. было, конечно, принято единогласно и осталось только написать самый текст постановления. Покуда секретарь составлял текст, Блок, по-прежнему проявлявший, несмотря на свою, не покидавшую его и теперь внешнюю сдержанность, все признаки сильного волнения, выкуривал одну трубку махорки за другой и, наконец, в явном нетерпении, взял лист бумаги и сам начал что-то писать, думая над каждым словом, зачеркивая, исправляя и снова восстановляя первоначально написанное. Между тем секретарь наш уже кончил и огласил проект постановления.

– Да, так лучше, – сказал А. А., – я сам хотел написать, но у меня ничего не выходит.

Постановление переписывалось на машинке. Блок интересовался, как и когда оно будет доставлено по назначению, считал недостаточным послать его по почте и успокоился на этот счет лишь тогда, когда Мейерхольд предложил немедленно отправить бумагу на Гороховую с курьером.

Бумага была приготовлена. Блок предложил лично всем на ней расписаться, заседание кончилось, но всем как-то не хотелось расходиться.

План А. А. был выполнен только отчасти. В беседе выяснилось, что никак невозможно взять арестованного на поруки без его ведома и согласия. Снестись же с ним не представлялось возможным так просто: он был строго изолирован, как, впрочем, и все арестовывавшиеся по распоряжению Чрезвычайной Комиссии.

Все были явно неудовлетворены. Наше бессилие помочь было слишком очевидно. Когда я, уходя, подал А. А. руку, он, чуть-чуть улыбаясь, сказал мне:

– Не встретимся ли мы с Р. В. гораздо скорее, чем предполагаем?

Предчувствие его очень скоро оправдалось, хотя и не вполне.

В тот же вечер ко мне на квартиру явились незваные гости с ордером Чрезвычайной Комиссии на производство обыска и на арест независимо от результатов обыска. Последнее обстоятельство сильно встревожило моих домашних.

– Не расстраивайтесь, – утешал их руководивший арестом агент Комиссии, – у нас сегодня список большой, и все – писатели, художники, профессора.

Мне вспомнились сказанные на прощание слова.

Список действительно был большой. По крайней мере, в помещении для арестованных при Василеостровском Совете Депутатов, куда собирали арестованных на одном только Вас‹ильевском› острове, я очутился в обществе М. К. Лемке, К. С. Петрова-Водкина и А. М. Ремизова. Как на следующее утро выяснилось, мы ночевали в квартире, которую занимал прежде Ф. К. Сологуб. Из квартиры этой он был лишь недавно выселен, и Ремизов, как и Петров-Водкин, нередко здесь бывавшие, отлично ее знали. Не хватало только самого хозяина квартиры, хотя по имевшимся сведениям в списке Чрезвычайной Комиссии значился и он.

За утренним кипятком мы стали обсуждать, какие такие причины столь неожиданно собрали в столь неожиданном месте. Я рассказал о последнем соединенном заседании двух секций Театрального Отдела, и тут Петрова-Водкина осенило.

– Постойте! Постойте! – воскликнул он. – Теперь все понятно! Это не кто иной, как наш дражайший Р. В., да вот еще – Философская Академия. Но раз так, то непременно должен быть арестован и еще кое-кто, и непременно Блок. Все, миленькие, встретились; все там будем!

Назад Дальше