Своеобразность Блока мешает определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Не эрудит – он любил книгу и был очень серьезно образован. Не метафизик, не философ – он очень любил историю, умел ее изучать, иногда предавался ей со страстью. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато, – и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и – готовы были все простить ему "за поэзию". Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Петербург, 24 марта 1907 г.:
Издевательство искони чуждо мне, и это я знаю так же твердо, как то, что сознательно иду по своему пути, мне предназначенному, и должен идти по нему неуклонно.
Я убежден, что и у лирика, подверженного случайностям, может и должно быть сознание ответственности и серьезности, – это сознание есть и у меня, наряду с "подделкой под детское или просто идиотское" – слова, которые я принимаю по отношению к себе целиком.
Творчество
Александр Александрович Блок. Из "Автобиографии":
Серьезное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тетке. Все это были – лирические стихи, и ко времени выхода первой моей книги "Стихов о Прекрасной Даме" их накопилось до 800, не считая отроческих. В книгу из них вошло лишь около 100.
Александр Александрович Блок. Из записной книжки 1906 г.:
Всякое стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь.
Михаил Васильевич Бабенчиков:
У него было весьма возвышенное представление о литературном труде, как о высочайшей форме человеческой деятельности.
От писателя он требовал профессионального мастерства, постоянного совершенствования и строгого подчинения законам гармонии и красоты.
Он искал слов, "облеченных в невидимую броню", речи сжатой, почти поговорочной и "внутренне напоенной горячим жаром жизни", такой, чтобы каждая фраза могла быть "брошена в народ".
Ал. Ал. любил основательно вынашивать свои литературные произведения, иногда выдерживая их годами. Сам Блок называл это "задумчивым" письмом. Лично же у меня сложилось впечатление, что творческий процесс протекал у Блока не столько за рабочим столом, сколько в часы отдыха – чтения, бесед, прогулок.
Ал. Ал. придавал большое "производственное" значение чтению и, как это ни странно, снам, содержание которых он часто запоминал и потом рассказывал близким.
У Ал. Ал. сохранялись многочисленные черновики, к которым он время от времени возвращался, но которых никогда не пускал в ход, если не считал их вполне доработанными.
Писал Ал. Ал. стихи чаще всего на небольших, квадратной формы, листах плотной бумаги, оставляя всегда кругом текста широкое поле.
Рукописи Блока, многократно переписанные набело, поражали своей исключительной чистотой и хранились им в образцовом порядке.
Свои ранние произведения Блок подвергал жесточайшей критике и отзывался более или менее снисходительно лишь о том, что вошло в третью книгу его стихов.
Сергей Митрофанович Городецкий (1884–1967), поэт, беллетрист, переводчик:
‹…› И статьи, и пьесы, и поэма давались Блоку с большим трудом. Работать он умел и любил. Знал высшее счастье свободного и совершенного творчества. "Снежная маска", "Двенадцать" и многие циклы писал он в одну ночь. Но на пьесы и поэму он тратил огромные силы.
Евгения Федоровна Книпович:
Я помню вечер зимой или ранней весной (1919 г. – Сост.). Александр Александрович сидел у стола под лампой. Я – далеко от него, кажется, на диване, с ногами.
Он был очень напряженный и вместе с тем бережный.
Какой-то внешний разговор – о Разумнике, об Есенине, о "Скифах" – как-то не клеился. Александр Александрович рассеянно шутил, я так же рассеянно смеялась.
Он замолчал, потом вдруг заговорил каким-то совсем другим голосом – глубоким и тихим.
– Все мы ищем потерянный золотой меч. И слышим звук рога из тумана… – улыбнулся. – Я вам хочу о себе…
Я ведь только одно написал настоящее. Первый том. Но не весь. Девятьсот первый, девятьсот второй год. Это только и есть настоящее. Никто не поймет. Да я и сам не понимаю. Если понимаешь – это уже искусство. А художник всегда отступник. И потом влюбленность. Я люблю на себя смотреть с исторической точки зрения. Вот я не человек, а эпоха. И влюбленность моя слабее, чем в сороковых годах, сильнее, чем в двадцатых. ‹…›
Мы заговорили об его цветах.
Зеленый для него не существовал совсем. Желтый он ощущал мучительно, но неглубоко. Желтый цвет для него не играл важной роли в мирах искусства, он был как бы фоном, но здесь он проявлялся в периоды обмеления души, "пьянства, бреда и общественности" (слова Александра Александровича), клубился желтым туманом, растекался ржавым болотом или в "напряжении бреда" (слова Александра Александровича) горел желтым закатом.
О соотношении заревой ясности, пурпура и сине-лилового сумрака есть в статье о символизме. ‹…›
В 1911–1912 годах в душе, затопленной мировым сумраком, загорелся новый цвет. По определению Александра Александровича, он непосредственно заменил заревую ясность, так как мировой сумрак был вторжением извне. Этот цвет Александр Александрович звал "пурпурово-серым" и "зимним рассветом" ‹…›.
Павел Иванович Лебедев-Полянский (1881–1948), критик, литературовед, общественный деятель:
Вопрос, который вызвал длинные рассуждения, был вопрос о новой орфографии. Соответствующий декрет вошел уже в силу, но его не всегда можно было применять особенно при перепечатке поэтических произведений. В отдельных случаях это может разрушить рифму и расстроить музыку стиха.
Большинство присутствовавших (на заседании. – Сост.) принципиально признало, что в целях педагогических и других надо перепечатывать классиков по новой орфографии, за исключением отдельных случаев, искажающих текст. Блок занял особую позицию в защиту буквы "h" и даже "ъ".
– Я понимаю и ценю реформу с педагогической стороны, – говорил он. – Но здесь идет вопрос о поэзии. В ней нельзя менять орфографии. Когда поэт пишет, он живет не только музыкой, но и рисунком. Когда я мыслю "лес", соответствующее слово встает пред моим воображением написанным через "h". Я мыслю и чувствую по старой орфографии; возможно, что многие из нас сумеют перестроиться, но мы не должны искажать душу умерших. Пусть будут они неприкосновенны.
Я сидел рядом и задал вопрос:
– Но ведь вы, наверное, пишете без "ъ".
– Пишу без него, но мыслю всегда с ним. А главное, я говорю не о себе, не о нас, живущих, а об умерших, – их души нельзя тревожить!
Так он и остался при своей точке зрения.
Странной и непонятной загадкой казался мне этот взгляд. Ценить реформу и не допускать "лес" печатать у старых классиков через "е". Устремление вперед с "душой революции", и вдруг защита "h" и "ъ".
И говорил он об этом много и страстно. Во время заседания и после него он отыскивал новые аргументы в свою пользу.
Анна Андреевна Ахматова:
В тот единственный раз, когда я была у Блока, я между прочим упомянула ему, что поэт Бенедикт Лифшиц (Лившиц. – Сост.) жалуется на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: "Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой".
Особенности поведения
Георгий Петрович Блок:
Основная особенность его поведения состояла в том, что он был совершенно одинаково учтив со всеми, не делая скидок и надбавок ни на возраст партнера, ни на умственный его уровень, ни на социальный ранг.
Георгий Иванович Чулков:
Он был вежлив, как рыцарь, и всегда и со всеми ровен. Он всегда оставался самим собою – в светском салоне, в кружке поэтов или где-нибудь в шантане, в обществе эстрадных актрис. Но в глазах Блока, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое ‹…›. Поэту как будто сопутствовал ангел или демон смерти. В этом демоне, как и в Таинственной Возлюбленной поэта, были
Великий свет и злая тьма…
Вильгельм Александрович Зоргенфрей:
В кругу тех, кого он называл друзьями, был он признан и почтительно вознесен; но ни с кем не переходя на короткую ногу, не впадая в сколько-нибудь фамильярный тон, оставался неизменно скромен и прост и ко всем благожелателен. Деликатный и внимательный, одаренный к тому же поразительной памятью, никогда не забывал он, однажды узнав, имени и отчества даже случайных знакомых, выгодно отличаясь этим от рассеянных маэстро, имя которым легион.
Андрей Белый:
А. А. в разговоре не двигался: он сидел в "сюртуке", облекавшем его очень прямо, почти не касаясь спиной спинки кресла: он мог показаться порой деревянным: одежда на теле его не слагала морщин: сохранял свою статность и выправку: мало он двигал руками: не двигал ногами, лишь изредка наклоняя, иль отклоняя кудрявую рыжеватую голову, опираясь локтями на ручки удобного кресла: менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком: ‹…› А. А. собирал свои жесты в себе: иногда лишь, взволнованный разговором, вставал он, топтался на месте: и медленными шагами прохаживался по комнате, подходя к собеседнику, чуть не вплотную: открывши глаза на него, голубые свои фонари, начинал он делиться признаньем, отщелкивал свой портсигар и без слов предлагал папиросу; все его жесты дрожали врожденной любезностью к собеседнику: если стояли перед ним, а А. А. сидел в кресле, он тотчас вставал и выслушивал все с чуть-чуть наклоненным лицом, улыбаясь в носки: или, когда собеседник садился, садился он тоже.
Владимир Васильевич Гиппиус:
Произношение словно бы женственное, или пришепетывающее, но голос грудной – глубокий, и главное – без излишней аффектации. Да и что значит излишняя – когда – в 21–22 года у человека в голосе нет ни признака аффектации.
Молчаливый собеседник
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Петербург, 20 ноября 1903 г.:
"Ненужные и посторонние слова" собственные так и лезут на меня со всех сторон, когда я пытаюсь говорить с понимающими или не понимающими людьми. Потому, кажется, все меня знающие могут свидетельствовать о моем молчании, похожем на похоронное. Молчу и в тех случаях, когда надо говорить. Чувствую себя виноватым, и все-таки молчу по странному чувству давнишней известности моих возможных слов для тех людей, с которыми в данную минуту нахожусь в общении. И удивительно, что выходит действительно похоронно как будто, – хотя у меня внутри редкая ясность, не всегда бывающая и в одиночестве или в присутствии самых близких. Разговоры самые нужные приходят только тогда, когда я внутренно кричу от восторга или страха. Состояние же молчания стало настолько привычным, что я уже не придаю ему цены.
Зинаида Николаевна Гиппиус:
Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятно. Он, во-первых, всегда будучи с вами, еще был где-то, – я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых, – каждое из его медленных, скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое, или даже много легких слов, не годились в ответ.
Можно было, конечно, говорить "мимо" друг друга, в двух разных линиях. Многие, при мне, так и говорили с Блоком, – даже о "возвышенных" вещах. Но у меня, при самом простом разговоре, невольно являлся особый язык: между словами и около них лежало гораздо больше, чем в самом слове и его прямом значении. Главное, важное, никогда не говорилось. Считалось, что оно – "несказанно".
Сознаюсь, иногда это "несказанное" (любимое слово Блока) меня раздражало. Являлось почти грубое желание все перевернуть, прорвать туманные покровы, привести к прямым и ясным линиям, впасть чуть не в геометрию. Притянуть "несказанное" за уши и поставить его на землю. В таком восстании была своя правда, но… не для Блока. Не для того раннего Блока, о котором говорю сейчас.
Александр Авельевич Мгебров (1884–1966), драматический артист в театре В. Ф. Комиссаржевской и труппе В. Э. Мейерхольда:
Блок был вообще большим, если можно так выразиться, тугодумом, разумеется, в глубоком значении этого слова; мысль медленно работала в нем оттого, что родилась из самой глубины его существа, и вот отсюда – вся его напряженность и медлительность слов, как будто каждое слово, когда он говорил, тяжелыми каплями падало с его уст.
Георгий Петрович Блок:
Немыслимо передать характер его речи – изысканной, стенографически сжатой, сплошь условной, все время ищущей как будто созвучия с тем, что он называл "единым музыкальным напором" явлений. Мне, знавшему его отца, было ясно, что мучительство, которому подвергал себя тот в своем беспримерном одиночестве, когда, сгорая, душил язык своей диссертации, что это мучительство с ним не умерло. Оно продолжало жечь и сына и обжигало тех, кто хоть ненадолго – как я – к нему прикасался.
Михаил Васильевич Бабенчиков:
Блок говорил обычно короткими, отрывистыми фразами. Он любил "выпытывать" чужие мнения, задавая неожиданные "вопросы-молнии". Создавалось впечатление, будто он что-то усиленно продумывает и, не будучи уверен в своих выводах, хочет выведать мнение собеседника.
Подобные испытующие разговоры с заторможенным ритмом Блок способен был вести часами. Они утомляли, вероятно, и его, что же касается меня, то даже сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о них с тяжелым чувством. И тем не менее меня всегда упорно тянуло "перебрасываться думами" с Блоком. Эту каменистую и сухую землю едва брала кирка, но под ее пластами мерцали слитки чистого золота.
Голос Блока был глухой и матовый, речь тягучая, часто с длительными перерывами. Казалось, что он всматривается в каждое слово, прежде чем произнести его, и с усилием подыскивает нужные выражения.
Вильгельм Александрович Зоргенфрей:
Молчаливый в общем, ни на секунду не уходил в обществе в себя и не впадал в задумчивость. Принимая, наряду с другими, участие в беседе, избегал споров; в каждый момент готов был разделить общее веселье. ‹…›
Остроумие, как таковое, как одно из качеств, украшающих обыденного человека, вовсе не свойственно было А. А. и, проявляемое другими, не располагало его в свою пользу. Есть, очевидно, уровень душевной высоты, начиная от которого обычные человеческие добродетели перестают быть добродетелями. Недаром в демонологии Блока столь устрашающую роль играют "испытанные остряки": их томительный облик, наряду с другими гнетущими явлениями, предваряет пришествие Незнакомки в стихах и в пьесе того же имени. Представить себе Блока острословящим столь же трудно, как и громко смеющимся. Припоминаю – смеющимся я никогда не видел А. А., как не видел его унылым, душевно опустившимся, рассеянным, напевающим что-либо или насвистывающим. Улыбка заменяла ему смех. В соответствии с душевным состоянием переходила она от блаженно-созерцательной к внимательно-нежной, мягко-участливой; отражая надвигающуюся боль, становилась горестно-строгой, гневной, мученически-гордой. Те же, не поддающиеся внешнему, мимическому и звуковому определению, переходы присущи были и его взору, всегда пристальному и открытому, и голосу, напряженному и страстному.
Георгий Петрович Блок:
Лавры занимательного рассказчика и остроумного собеседника никогда не прельщали Блока. Он был очень далек, принципиально далек от стремления овладевать разговором. Человек, стяжавший положение "души общества", вызывал в Блоке не зависть, а обратное чувство, не лишенное брезгливости. Но в юморе Блок знал толк, и временами, словно против воли, ронял убийственно жестокие эпиграммы. Не могу забыть, как он сказал мне однажды про некоего весьма популярного писателя: "А я все-таки продолжаю любить его, несмотря на то, что давно с ним знаком".
Декламатор
Феликс Адамович Кублицкий-Пиоттух (1884–1970), двоюродный брат А. А. Блока, сын его тетки Софьи Андреевны:
Саша с детских лет увлекался декламацией. Он нисколько не стеснялся посторонних и никогда не заставлял себя упрашивать. С удовольствием декламировал шекспировские монологи Отелло, Гамлета, Юлия Цезаря, читал Апухтина ("Сумасшедший"), даже в том случае, если среди присутствовавших некоторые находили это "несколько смешным".
Владимир Пяст:
Мало кто помнит теперь (да и я этого времени сам "не застал"), что известности Блока (в передовых артистических кругах) как поэта предшествовала его известность как декламатора.
Не раз мне рассказывали, и разные люди, что вот в гостиной появляется молодой красивый студент (в сюртуке непременно, "тужурок" он не носил). "Саша Блок" – передавали друг другу имя пришедшего в отдаленных углах. "Он будет говорить стихи".
И если Блока об этом просили, он декламировал с охотой. Коронными его вещами были "Сумасшедший" Апухтина или менее известное одноименное стихотворение Полонского.
Софья Николаевна Тутолмина (урожденная Качалова, 1880–1987), двоюродная сестра А. А. Блока по отцовской линии:
В одну из суббот Саша выступал у нас как декламатор – прочел "Сумасшедшего" Апухтина, и с таким мастерством, что мы все были поражены.
Ножки ее целовал,
Бледные ножки, худые, –
эти слова он произносил почти со слезами: губы у него дрожали при совершенно неподвижном лице. Это выступление сразу подняло его во мнении всего общества: мы увидели в нем художника, который был выше нас всех. ‹…›
В следующем году (1899 г. – Сост.) Саша явился осенью совсем какой-то другой – увлеченный Шекспиром и летними спектаклями на даче у Менделеевых. Он охотно читал нам монологи. Особенно хорошо выходил у него монолог Отелло ‹…›:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состраданье к ним…
Эти слова он произносил превосходно: очень тихо, как будто монотонно, но с большим внутренним напряжением.