2
"1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 году [в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же, - это сходство меня поразило!"
Первая из немногих дневниковых заметок Лермонтова, как правило, предельно коротких, - теперь они печатаются, рядом с его прозой и письмами, в разделе "Заметки. Планы. Сюжеты".
Марать стихи, расхожее тогда выражение, вмещало разом в себя и записывать, сочиняя, и исправлять, править, - удивительно точное слово для черновика. Поэт сначала марает, пишет начерно, а потом, когда готово, переписывает набело.
Юношеское творчество всегда, большей частью, черновик. Неведомая, непонятная, необъяснимая для себя самого, жгучая потребность самовыражения в слове; это невесомое скольжение по внезапно возникающим в глубине души таинственным волнам, несущим сочинителя неизвестно куда. как бы по инстинкту… - так и появляются стихи, летучие, поначалу намаранные, с уточнениями, поправками, а потом перебеленные, переписанные начисто, белые, как паруса, на морской волне. Откуда берется вдохновение? Этого не знает никто и, прежде всего, сам поэт. Нечто, не определимое ни чутьем, ни разумом, ни словом; волны некоей гармонической стихии мироздания и жизни льются через душу, сталкиваясь с нарастающим волнением в ней самой, - и вдруг, соединяясь в силе и мощи, выплескиваются наружу. Отголоски перечувствованного, передуманного, прочитанного собираются во мгновение ока в обретенном образе, словно металлическая пыль, соединенная могучим магнитом, и на раскаленном горниле воображения переплавляются в новое неразъединимое вещество, живую словесную ткань, прочнее которой нет ничего в мире.
Лирика юного Лермонтова - черновик, в полном смысле этого слова. Стихи он переписывал, прибирал, но печатать не стремился. При жизни из трехсот стихотворений (а были ведь еще десятки поэм) в печати, за редчайшим исключением, ничего не вышло. Все после гибели, в течение десятилетий. Вполне вероятно, что сам он никогда и не отдал бы для обнародования многие и многие свои ранние произведения. И дело тут не столько в некотором несовершенстве (относительном - по сравнению с его художественными вершинами) юношеских стихов, сколько в их предельной исповедальности. По сути, это был лирический дневник, нечто такое задушевное, что вряд ли выставляется напоказ и хранится глубоко, втайне ото всех, как самое сокровенное. Но одновременно все это было и творческим дневником, набросками, эскизами, первым отжимом винограда, еще не перебродившим в настоящее вино, - и Лермонтов, опять-таки как бы по инстинкту, хорошо понимал, что всему свое время. Тем более чуя в себе непрестанно растущие, могучие творческие силы.
К новому имени в литературе всегда привыкают трудно. Когда в печати стали появляться стихи молодого Лермонтова, когда с небывалым по остроте и размаху откликом прозвучало его стихотворение на смерть Пушкина, а спустя три года появился первый поэтический сборник, несколько ошеломленные критики бросились искать объяснение этому явлению. Ну и, конечно, большинство, не долго да и не глубоко думая, сошлось на самом легком решении: подражает!
Степан Шевырев заметил у подающего "прекрасные надежды" поэта талант, но талант, "еще не развившийся", подражающий и Пушкину, и Жуковскому, и Баратынскому, и Бенедиктову, равно как и другим, а вот самобытности почти не усмотрел, разве что в нескольких стихах (заметим в скобках, давно уже бесспорных шедеврах русской и мировой поэзии: "Молитвы" - "Я, матерь Божия…", "В минуту жизни трудную…; "Казачья колыбельная песня"; "Когда волнуется желтеющая нива…").
"…трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту", - подытожил Шевырев.
Тугое же у тебя, батенька, ухо!.. - так и хочется возразить ему.
Другой критик, Егор Розен, посчитал Лермонтова счастливым подражателем Пушкина, еще не успевшим проложить собственной дороги для своего таланта.
Розену и другим подобным ответил Белинский в 1842 году в статье "Стихотворения М. Лермонтова":
"Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Нет двух поэтов столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин - поэт внутреннего чувства души; Лермонтов - поэт беспощадной мысли истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом. После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину; но тем не менее у Лермонтова свой стих. В "Сказке для детей" этот стих возвышается до удивительной художественности, но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностью и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха; это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули".
Николай Чернышевский в "Очерках гоголевского периода русской литературы" в своей оценке Лермонтова точен и прозорлив (хотя сам по себе этот гоголевский период весьма сомнителен: что же, Лермонтов второстепеннее Гоголя? неравноценная величина по сравнению с ним?):
"…решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, чем у Лермонтова…
Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме - подражания Пушкину, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина".
Лицейский друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер, в сибирской ссылке, записал в 1844 году в своем дневнике:
"Простой и даже самый лучший подражатель великого или хоть даровитого одного поэта, разумеется, лучше бы сделал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нем найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Кюхельбекеру, и даже Пфейфелю, Глейму и Илличевскому. Но и в самих подражаниях у него есть что-то свое, хотя бы только то, что он самые разнородные стихи умеет спаять в стройное целое, а это не безделица".
Конечно, это писалось Кюхлей для самого себя, но все-таки как-то кюхельбекерно и тошно от столь небрежного и пустого по сути отзыва "мэтра": опять "подражания", "отголоски"… Это о Лермонтове-то - "что-то свое"?.. Там же, в небольшой книжке его 1840 года - сплошь шедевры! Да уж, не безделица…
Разумеется, отголосков в ранних его стихах с избытком, но разве вся мировая литература не есть сама отголосок фольклора и верований, всего, что увидено, услышано, прочувствовано, прочитано, пережито?
Еще только начиная марать стихи, в пятнадцать лет, Лермонтов писал, что ему уже нечего заимствовать из отечественной словесности. В поэзии народной, в русских песнях - а вовсе не в литературе - он надеялся тогда отыскать новые впечатления, чтобы почуять наконец под ногами твердую почву, опять-таки по инстинкту понимая, что настоящее в литературе и культуре вырастает из глубин языка, устного творчества, религии. О том, сколь глубоки, уже тогда, его мысли и интуиция, можно судить по письму 1831 года к "дорогой тетеньке" Марии Шан-Гирей, которая как-то невзначай, в светском письме к своему молодому родственнику неосторожно "обидела" Шекспира:
"Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в "Гамлете", если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, - то это в "Гамлете". Начну с того, что вы имеете перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре…"
Тетушка ненароком так воспламенила племянника, что он не только называет несколько "глубоких и трогательнейших сцен", выпущенных приторными французами из пьесы, но приводит разговор Гамлета с придворными, которым поручено вызнать, не сошел ли принц с ума. Гамлет, легко сбив с толку надоевших ему глупцов, вдруг просит их сыграть на флейте, а когда те отказываются, дескать, не обучены, говорит им: "Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одаренного сильной волею, исторгнуть тайные мысли?.." - "И это не прекрасно!.. - восклицает Лермонтов. - …Как обижать Шекспира?"
Тайных мыслей самого Лермонтова, его самобытности и неподражаемости, наконец, гениальности в упор не разглядели ни Шевырев, ни Розен, ни Чернышевский, ни Кюхельбекер, ни множество других, отнюдь не глупых современников. Один Белинский почуял нечто…
3
Подражание, отголоски… что ж в этом особенного, тем более на первых порах!..
Пушкин однажды заметил:
"Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение - признак умственной скудости, но благородная надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения…"
Вяземский в сентябре 1841 года, вскоре после гибели Лермонтова, писал Шевыреву:
"Кстати о Лермонтове. Вы слишком строги к нему. Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность, которая впоследствии одолела бы все внешнее и заимствованное. Дикий поэт, т. е. неуч, как Державин например, мог быть оригинален с первого шага; но молодой поэт, образованный каким бы то ни было учением, воспитанием и чтением, должен неминуемо протереться на свою дорогу по тропам избитым и сквозь ряд нескольких любимцев, которые пробудили, вызвали и, так сказать, оснастили его дарование. В поэзии, как в живописи, должны быть школы. Оригинальность, народность великие слова; но можно о них много потолковать. Не принимаю их за безусловные заповеди".
Как видим, и умный князь Вяземский не понял того, что Лермонтов при жизни, да и довольно быстро одолел внешнее и заимствованное…
…Невольно думаешь: то ли "солнце русской поэзии" их всех тогда так ослепило, то ли сами от природы, что скорее всего, подслеповатыми были.
Понадобилось время, и немалое, чтобы разглядеть Лермонтова.
Писатель и священник Сергей Дурылин, 1927 год, (из книги "В своем углу"):
"Лермонтов - для меня вечный возврат к себе, в свое "родное", в какую-то сердцевину. Читаю сборник "Венок Лермонтову". Все о том же, все о том, кому он подражал, у кого заимствовал, и о байронизме и мировой скорби, положенных ему по штату: всех авторов интересует то, в чем Лермонтов - не Лермонтов. И целый том в 300 стр. с лишком ни на iоту не объяснил того, что одно стоило объяснить: чудо творчества - как же, как же это могло случиться, что мальчик, писавший плохие стихи, как почти все русские мальчики известного круга, образования и развития писали их в 20-х гг., вдруг сел да и написал "Ангела" - где прорвался к Платону, к его Элладе Мысли, к Дантовой силе и нежности, как же это случилось?
- А никак. Это нам неинтересно. Но вот такую-то строку такого-то стихотворения он взял у Пушкина…
- Позвольте: не у Пушкина, а у Вальтера Скотта…
- Простите, это не так: ни у того ни у другого: это видение Жан-Жака Руссо…
- К сожалению, не могу согласиться. Ни у Пушкина, ни у Скотта, ни у Руссо - а из народной песни, которая…
И пошло, пошло - на 300 страниц. Это не анекдот; "Казачья колыбельная песня" заимствована, навеяна, внушена будто бы:
1) Полежаевым…
2) Вальтером Скоттом…
3) Народной песнею…
- Так кем же? Полежаевым или Вальтером Скоттом, или русской бабушкой?
- Постойте! Пощадите! Помилуйте! Согласен на все: и на Полежаева, и на Вальтера Скотта, и на Жан-Жака, - но "Ангел"-то, "Ангел"-то откуда?..
На это: "ничего, ничего, молчание!" - нет, не молчание, а новый том в 500 стр. о "влияниях".
И остается "Ангел" прекрасной падучей звездой, которая, золотая, упала с неба, - на скучную будничную равнину русской литературы, на ее "реализм".
Таков и сам Лермонтов. Пронесся падучей звездою по темному небу русской поэзии - и канул в ночь, - и напрасно искать в черноте ночи золотых звеньев его звездного пути…"
В 1924 году Сергей Дурылин записал рассказ родственницы Столыпиных Ольги Веселкиной:
"Столыпины были богаты, важны, чиновны, родовиты. У них была подмосковная Средниково, в Волоколамском уезде. Был летний жаркий день. Все сидели на балконе и с удовольствием слушали важного дядюшку, только что приехавшего из Москвы. Дядюшка живо передавал все московские последние светские новости, происшествия и сплетни. Вдруг на балкон вбегает стремительно мальчик-подросток с некрасивым, умным лицом, с вихром надо лбом - и, помахивая листком бумаги, кричит, - не в силах удержать того, что било в нем ключом:
- Что я написал! Что я написал!
Дядюшка смолкает. На него с неудовольствием оборачивается и строго ему замечает: - [неразборчиво], ты вечно со своими глупостями. Дядя приехал из Москвы, рассказывает о делах, а ты с пустяками.
Подросток, потупившись, не сказав ни слова, торопливо уходит с балкона, пряча листок.
Этот подросток был Лермонтов, этот листок бумажки - только что написанный им "Ангел".
Этот рассказ - семейное предание в роде Столыпиных".
Увы, эту легенду ничем не проверишь. "Ангел" написан в 1831 году, но точной даты нет. 29 июля датировано другое стихотворение - "Желание" с припиской "Середниково. Вечер на бельведере". Значит, летом поэт гостил в имении Столыпиных.
Но вот "мальчик-подросток"?.. Летом 1831 года Лермонтову было около семнадцати лет, какой же это мальчик… разве что свидетелям происшедшего показался таким молодым.
Однако в этом ли дело? Главное, сановитой родне, занятой важными сплетнями и ритуалом выслушивания дядюшки, было совсем не до такой безделицы, как стихи. Да и писателям-современникам и литературоведам, по начитанности и учености так хорошо понимавших, кто и как повлиял на Лермонтова, было не до "Ангела", - они его просто-напросто не заметили. А ведь это было единственное стихотворение из множества юношеских, которое Лермонтов опубликовал при жизни, за два года до гибели. Его "просмотрел" даже Белинский: не обнаружил облюбованного "лермонтовского элемента", то бишь напряженной мысли и критического начала. В печати отозвался так: "…Нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они (стихотворения "Ангел" и "Узник") не войдут в собрание его сочинений".
Надо же, им - приятно думать! Дурень, он, конечно, думкой богатеет, да, видно, не всегда…
Сергей Дурылин, в своих записках, постоянно возвращается к "Ангелу", не в силах оторваться от чуда.
1926-й год:
"Я все думаю о Лермонтове, - нет, не думаю, а как-то живет он во мне. В Муранове я видел с детства по рисункам мне известный его портрет - ребенком. Он писан крепостным живописцем, - и, смотря на него, веришь, что глаза Лермонтова, которым имя Грусть, у ребенка и у взрослого человека остались те же, - те самые, что видели -
По небу полуночи Ангел летел…
Ни у одного из русских поэтов нет таких глаз. И откуда им быть?
"Лицейские стихи" Пушкина - это то самое, что Верлен называл - "литература": какая уверенность, какая опытность - в слове, в стихе, в рифме - 14,15,16-летнего мальчика! Готов, совсем готов - для литературы. И литературщики - Вяземский, Жуковский, Батюшков - сразу это и почувствовали: отсюда портреты от "побежденного учителя". все великолепно: - и - нет никакого изумления: сказано вровень или лучше, чем у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, - но сказано то же, о том же и в том же басовом ключе русской и французской поэзии конца 18-го - начала 19-го столетия: все, всякая мелодия, вьется где-то около Парни, Шенье, Анакреона, торжественной оды, сладкой элегии, рассудительного послания, едкой эпиграммы; вьется легче, быстрее, искрометней, чем более тяжелые и грузные мелодии Державина, Вяземского, "дяди" - стихотворца Батюшкова, - все тут-же, все - уж как-то душнолитературно… Где-то уж очень близко шкаф красного дерева с кожаными томами Вольтера, Шенье, Парни, Оссиана, од и "мифологий"… Мелодия прекрасна, но, право, она раздается из дверец этого шкапа и только пролетает через лицейский "номер", где живет арабчик-бесенок; - или, может быть, обратно: исходит, но "пролетает" через "шкап" и, пролетев, шевелит там многими страницами многих, многих томов с золотом обреза и, нашевелившись досыта, - вылетает туда, где ее слушают побежденные учителя.
…И вдруг другой мальчик, всего через полтора десятилетия, - и тех же лет: 15-ти - комкает в руке, конфузясь и краснея, бумажку, а на ней всего только:
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую песню он пел!..
Какие звуки!.. Откуда? от кого услышаны? кто подсказал, подпел их?
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли!
Какие звуки!.. Этого не скажешь, не повторишь про "лицейское стихотворение": там читаешь и, как некогда "побежденный учитель", восклицаешь: какие слова! (не звуки, а слова!) - какое стихотворение! (а не мелодия!). И "лицейские стихотворения" кажутся "скучными песнями земли" перед этими звуками!
Нет никакого шкапа!
Шкап - где-то совсем, совсем в стороне от этих "звуков", из него этот мальчик, крадучись, берет томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут "байронические стихотворения" - корявые, детские, - о, вовсе не "лицейские" и никого не побеждающие! - вязкие, скучные…
Но эти звуки… - и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нем. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звезд, из какой-то неизъяснимой, бездонной звездной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в Средневековье - Данте, - и вот услышал в 15 лет! - некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе…
"Лицейские стихотворения! - чудо версификации и поэзии. "Ангел" и Лермонтов "Ангела" - просто чудо".
1928-й год:
"Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.
И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.