В школе лихой юнкеров
1
Барабанный бой в 6 утра - побудка, завтрак, занятия в классе, строевая… Учение, служба, но и свободного времени много…
Его душа устала от непроглядных бездн трагизма; черный байронический плащ уже давил на плечи и раздражал, как вычурная романтическая драпировка; иного забвения, или, вернее сказать, забытья невольно искал он.
Еще недавно, в августе 1832 года, Лермонтов по-свойски жаловался Софии Бахметевой, что почти совсем лишился сна: "тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит", - но, видно, и эти муки ему надоели, коль скоро он решился резко переменить свою жизнь. Отныне он вверял себя естеству той глубинной интуиции, которая без наставительных подсказок разума выводила его всегда на единственно верную дорогу. Хотя Школа юнкеров по обычаям и порядкам своим не очень-то и отличалась от университетского пансиона, это была уже другая жизнь - действительная служба, под присягой. Потомственная дворянская обязанность, по крови предков из поколение в поколение передаваемый воинский долг. Но про то, конечно, даже не говорилось, потому что оно было глубоко внутри, а внешне юнкерская школа была просто сообществом кипящих жизнью юношей из самых лучших семей.
Евдокия Ростопчина писала про Лермонтова, что там, в школе, "его жизнь и вкусы приняли другое направление: насмешливый, едкий, ловкий - проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы".
В воспоминаниях сослуживцев-сверстников хорошо, хоть и односторонне, видна тогдашняя его жизнь.
"Выступаем мы, бывало: эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. "Лермонтов, Лермонтов! - бабушка". Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее - и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери - целый роман".
"В юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, что никак не мог переносить".
"…он… вообще неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними".
"Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозвание Маешки от M-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа".
"Умственные интересы в Школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал веселыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комическое положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набиралась злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы".
Троюродный брат и младший его друг Аким Шан-Гирей оставил выразительный словесный портрет Лермонтова-юнкера, начала 1834 года: "В Мишеле нашел я большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собою; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в манеже, и ее дурно срастили)…
Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бомблишерства; по счастию, Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выписке в офицеры все это пропало, как с гуся вода. Молодость должна перебеситься, говорят французы".
Да, этот разгул некоторые мемуаристы называют "нехорошим", а юнкерские поэмы Лермонтова, несмотря на "жаркую фантазию и прекрасный слог", - "циничными и грязными", однако так ли все это было на самом деле? Люди чаще всего видят только внешнее и не способны понять того, что творится внутри человека. А Лермонтов тщательно прятал свою душу от посторонних, с годами все глубже - зато сильнее выставлял напоказ напускное в себе, дурное. При этом его, казалось бы, совсем не заботила ни литературная известность, ни характер этой известности. Мало того, что он не отдавал в печать ни лирических стихов, ни поэм, так нашел себе новую забаву - в рукописном журнале "Школьная заря" появились его сочинения, которые принесли ему среди юнкеров славу "нового Баркова".
Биограф Павел Висковатов по этому поводу замечает: "…первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила.
Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные стихи, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта, негодовали, что этот гусарский корнет "смел выходить на свет со своими творениями". Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим. Даже знаменитое стихотворение "На смерть Пушкина" не могло исправить этой репутации. И только в последний приезд Лермонтова в Петербург за несколько месяцев перед его смертью, после выхода собрания его сочинений и романа "Герой нашего времени", пробилась его добрая слава. Но первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать".
Философ Владимир Соловьев, разумеется, не преминул потоптаться на этой теме.
"И когда он в одну из минут просветления, он говорит о "пороках юности преступной", то это выражение - увы! - слишком близко к действительности. Я умолчу о биографических фактах, - скажу лишь несколько слов о стихотворных произведениях, внушенных этим демоном нечистоты. Во-первых, их слишком много, во-вторых, они слишком длинны: самое невозможное из них есть большая (хотя и неоконченная) поэма, писанная автором уже совершеннолетним, и в-третьих, и главное - характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, каким отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области. Так как я не могу подтвердить здесь суждение цитатами, то я поясню его сравнением. В один пасмурный день в деревне я видел ласточку, летающую над большой болотной лужей. Что-то ее привлекало к этой болотной влаге, она совсем опускалась к ней и, казалось, вот-вот погрузится в нее или хоть зачерпнет крылом. Но ничуть не бывало: каждый раз, не коснувшись поверхности, ласточка вдруг поднималась вверх и щебетала что-то невинное. Вот вам впечатление, производимое этими шутками у Пушкина: видишь тинистую лужу, видишь ласточку и видишь, что прочной связи нет между ними, - тогда как порнографическая муза Лермонтова - словно лягушка, погрузившаяся и прочно засевшая в тине".
Что тут скажешь? не по хорошу мил, а по милу хорош. Сколько бы ни было хорошего у Лермонтова, Соловьеву он мил не будет. Это понятно. Правда, философ далее всетаки оговаривается (не весь ум на злобу изошел), что Лермонтов-де, "может быть, совершенно погряз бы в этом направлении (стиль, однако! - В.М.), если бы внутренний инстинкт не оберегал поэта и не дал ему вполне подчиниться влияниям, которые способны были совершенно загубить его талант".
Что же на самом деле происходило в Лермонтове?
Лишь самые прозорливые заметили его странное качество: свою истинную душу, свои задушевные произведения и мысли, "лучшую сторону своих интересов" он тщательно скрывал, а в шуточных стихах, в проказах пускался во все тяжкие. Тут не просто разгул, не жажда дешевой известности среди сверстников и, разумеется, никакая не одержимость "демоном нечистоты". Лермонтов ломает, разбивает в пух и прах котурны романтизма, на которых еще недавно стоял, - спускается наземь, в естественную реальную жизнь, срывает и отбрасывает романтический плащ байронизма. Поэту тесно, душно, не по себе в этом поднадоевшем ему наряде… - а здесь все способы хороши. Он рвется к себе новому из старых пут.
2
Молодость у всех - пора путаницы и душевной смуты, томительного самоопределения; каково же поэту, у которого чувства - острее некуда!..
Июнь 1833 года. "С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости.
Правда, оба они часто приводят к той же цели", - замечает Лермонтов в письме к Марии Лопухиной.
Через два месяца, к ней же:
"Я не писал к вам с тех пор, как мы перешли в лагерь, да и не мог решительно, при всем желании. Представьте себе палатку, 3 аршин в длину и ширину и 2 ½ аршин вышины; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как-то: сабли, карабины, кивера и проч. Погода была ужасная; дождь без конца, так что часто по два дня подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь отчасти мне нравилась. Вы знаете, любезный друг, что мне всегда нравились дождь и слякоть - и тут, по милости божией, я насладился ими вдосталь.
Мы возвратились в город и скоро опять начнем занятия. Одно меня ободряет - мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Знаю, что вы возопиете; но увы! пора мечтаний для меня миновала; нет больше веры; мне нужны материальные наслаждения, счастие осязаемое, счастие, которое покупают на золото, носят в кармане, как табакерку, счастие, которое только обольщало бы мои чувства, оставляя в покое и бездействии душу!.."
А заканчивает это письмо уж совсем "грустным предметом": "Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде, и чувствую я, и говорю иначе, и бог весть, что еще из меня выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился".
Лермонтову нет еще и девятнадцати…
Через год, в письме к ней же, другое признание, еще горше: "…моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста"; "…Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю".
И тут же поразительно тонкое замечание - поэта:
"О, как желал бы я опять увидеть вас, говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!.."
Звуки слов… ноты над словами… - он живет в стихии музыки, интонации: без-звучное, не-напевное, разъединенное с этой живой стихией, отзывается в его душе смертью…
И вновь отрывочные свидетельства, самооценки Лермонтова из письма к Марии Лопухиной от 23 декабря 1834 года:
"Право, я до такой степени сам себе надоел, что, когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не читаю, чтобы не мыслить…
…Я теперь бываю в свете… для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе…
…Ах! я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это еще забавляет меня немного и хоть это отнюдь не ново, однако же случается не часто!.. Вы думаете, что за то меня гонят прочь? О нет! напротив: женщины уж так сотворены. У меня проявляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает - ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно и может забиться только в исключительных случаях. Не правда ли я далеко пошел!.."
Бравада?.. рисовка?.. Отнюдь нет! Горячее действие - во всем - было сутью Лермонтова, - но тем быстрее он постигал, вместе с трагизмом человеческого существования, непроходимую скуку обыденности, в том или ином ее обличье.
И вот что на душе двадцатилетнего корнета, только-только, казалось бы, начинающего жизнь:
"Когда-то вы поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!"
3
Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с "гражданскими" друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося "демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки". Внешняя - видимая приятелям по службе - жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась - как обычно у гусар: пирушки с непременной жженкою - на обнаженных клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнем, - задорные стихи и песни "нескромного содержания", петербургские красотки на кутежах ("бедные, их нужда к нам загоняет", - сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… - словом, молодая, лихая гусарщина. Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликеров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург - разгоряченные гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина - Скот Чурбанов. Куда как весело!.. "Всенародной энциклопедией фамилий" тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.
Возможно, нравоучительный Владимир Соловьев и в этом искрометной остроумной выходке разглядел бы "прыжки лягушки, засевшей в тине", - но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.
Сокровенное признание: "нет больше веры" - и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… - кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в ее глубину, понять, что там творится на самом деле?..
Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на свое место:
"Я не могу себе представить Пушкина с восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и ненужно-пышных, слишком "витийственных" словах знаменитого стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: "Господи и Владыко живота моего…" А Лермонтова могу - перед полковым пьяненьким попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в сердце - и "… мать" на устах - вот что такое Лермонтов.
Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает "крест с мощами", как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). А крест на Пушкине был ли?
У Лермонтова все похабство без кощунства: просто похабство, просто "…мать" в стихах. У Пушкина - похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задевкой религии, не только "Гаврилиада" (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило ее, как дар Немезиды, Пушкину), но и "Христос воскрес, моя Ревекка" и "Митрополит, хвастун бесстыдный". Варианты "Рыцаря бедного" религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства ХVIII в. - отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове - в его "Гошпиталях" и "Уланшах" - какое вольнодумство? Просто - гусарская "… мать" в рифмах, и откровенное "хочу …, а начальство не совсем разрешает". Поразительно, что "Сашка", начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: "Je f […]" - безбожный Лермонтов выдал себя с головою:
…Век наш - век безбожный;
Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,
Мои слова прославит, и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.
…Какие слова! Вот о чем думает он, у кого "… мать" не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, -
нельзя, если не скрываться и не притворяться "невером". Значит, крестится - и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против "века" безбожного, с его "шпионом".
Это и есть правда о Лермонтове, - этот "крест с мощами", и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая "веком безбожным".
А "… мать"… Что ж, у кого ее не было? Она - у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас".