Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Михайлов Валерий Федорович 17 стр.


Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;

Когда, росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, -

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, -
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога…

Удивительное стихотворение!..

С первой же, переливающейся волною, строки оно словно бы струится волшебной мелодией, и этот, родниковой чистоты, целомудренный напев звучит в стихах, упоевая душу, в ее тяжких испытаниях на земле, целительным смиренномудрием и полнотою ощущения жизни и любви. Его обаяние пленительно и властно; стихотворение хочется перечитывать вновь и вновь, не отрываясь от вроде бы простых и обычных слов, преображенных каким-то необыкновенным, теплым светом, хочется врастать и без остатка растворяться в стихах, в этой льющейся музыке высокого, разрешающего все беды и тревоги, умиротворения. Это пленительность чудесного, пленительность очищения небесностью всего земного, это просветленная небесами грусть, которая для человеческой души, быть может, полнее и больше самой радости.

Разлитую в природе милость Божию увидел и ощутил поэт, - она повсюду: и в тени сладостной зеленого листка, и в малиновой сливе, выглядывающей из-под нее, и в лесном ландыше, обрызганном душистой от его цветения росою, - и это присутствие Бога на земле дарит поэта сущностью земного счастия и открывает ему духовные очи - способность видеть Бога в небесах.

Взор поэта летит над пространствами земли, а сам он летит над временами дня и ночи и временами года, не стесненный и не ограниченный ничем, - то видя природу с высоты, то вдруг выхватывая крупным планом ее подробности, в цвете, в запахе и в звуке, в чудесных, напевных волнах их первозданной слиянности, - и все это он видит и ощущает, потому что его несет любовь. И эта упоительная мелодия, что звучит в стихах, постепенно восходит в надмирную высоту молитвенного состояния духа, касаясь самих небес и сливаясь с ними. Смиряется души тревога, расходятся морщины на челе: молитва достигает Творца…

Где он, тот вечный лермонтовский "бунт", что смолоду не оставлял его?

Петр Бицилли, рассуждая об этом непокорстве, прозорливо заметил: "Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы он не ощутил привлекательности Зла; а всетаки его дело не бунтовать, не протестовать, а благословлять и молиться…"

Василий Розанов, под впечатлением стихотворения "Когда волнуется желтеющая нива…", пишет, что Лермонтову была власть "заклинать" стихии:

"Он знал тайну выхода из природы - в Бога, из "Стихий" - к небу; т. е. этот "27-летний юноша имел ключ той "гармонии", о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая еще в эпилоге "Преступления и наказания" указать ее, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно - не найдя для нее слов и образов…"

Знал - потому что и жил одновременно и на земле, и на небе…

2

В "Описи имения", оставшегося после убитого на дуэли Тенгинского пехотного полка "поручика Лермантова", что была "учинена июля 17 дня 1841 года", первые пять вещей таковы:

"1. Образ маленький Св. Архистратига Михаила в серебряной вызолоченной ризе - 1.

2. Образ небольшой Св. Иоанна Воина в серебряной вызолоченной ризе - 1.

3. Такой же, побольше, Св. Николая Чудотворца в серебряной ризе с вызолоченным венцом - 1.

4. Образ маленький - 1.

5. Крест маленький, Серебряный вызолоченный с мощами - 1".

С первыми тремя все понятно: в честь архистратига Михаила - Лермонтов назван; св. Иоанн Воин - хранитель его на войне; Николай Чудотворец - бережет на путях земных. А вот "образ маленький" - загадка. Чей был этот образ? Не Богородицы ли?..

"Замечательно, что во всей его поэзии, которая есть не что иное, как вечный спор с христианством, нет вовсе имени Христа, - писал Дмитрий Мережковский. - От матери он принял "образок святой":

Дам тебе я на дорогу
Образок святой.

Но этот образок - не Сына, а Матери. К Матери пришел он помимо Сына. Непокорный Сыну, покорился Матери".

Это, конечно, довольно спорное рассуждение.

В. Зеньковский, заметив, что "русский романтизм религиозен, но чужд церковности", очень точно возразил: "Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, то это, скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова".

То есть, продолжая мысль, речь вовсе не о непокорстве Сыну, а о том, что Матерь Божия ближе Лермонтову.

Вячеслав Иванов прямо пишет про поэта: "…был он верным рыцарем Марии. Милости Матери Божией в молитве, исполненной религиозного пыла и душевной нежности, он до конца жизни поручает не свою душу, покинутую и огрубевшую, но душу избранную и чистую девы невинной, безоружной перед злом мира".

…Февраль 1838 года. Лермонтов к тому времени почти год пробыл на Кавказе, куда он попал после истории со стихотворением на смерть Пушкина: из лейб-гусаров - в нижегородские драгуны тем же чином, "то есть из попов в дьяконы", - как добродушно шутили "над нашим Майошкой" его однополчане. Но осенью 1837 года поэт "прощен" - и едет теперь по месту новой службы в Новгород, в Гродненский гусарский полк. По дороге, из Петербурга, пишет письмо Марии Лопухиной: жалуется на смертельную скуку, ворчит на друга, который женится "на какой-то богатой купчихе", и что отныне у него "нет надежды занимать в его сердце такое же место, какое он отводит толстой оптовой купчихе", сообщает, что нашел дома "целый хаос сплетен" и с трудом навел порядок, "насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь". И вдруг, словно отряхнувшись от этой несносной бабьей докуки, от которой он отвык на Кавказе, где дамы "в обществе - редкость", он говорит:

"В заключение этого письма посылаю вам стихотворение, которое случайно нашел в моих дорожных бумагах, оно мне довольно-таки нравится, а до этого я совсем забыл о нем - впрочем, это равно ничего не доказывает…"

И далее переписывает то стихотворение, что год назад, находясь под арестом, начертал спичкой с помощью вина и сажи на серой оберточной бумаге, в которую камердинер заворачивал хлеб, - свою удивительную "Молитву" ("Я, Матерь Божия…"), это чудо воспарения одинокой души в сферы небесной милости, доверчивое, благодарное благоговение перед всепрощающим заступничеством, звучащее с такой глубокой, тихой и чистой убежденностью в благодатной материнской защите той высокой Покровительницы, к Которой он обратился за помощью…

Замечательным по проникновенности толкованием сопроводил это стихотворение Петр Бицилли:

"Лермонтов был в нашей поэзии первым подлинным представителем и выразителем мистической религиозности. Наша поэзия дала начиная с Ломоносова немало образцов искренней и глубокой религиозности, но это была религиозность в рамках церковности; или же это была религиозность в смысле рационалистического признания объективного существования "иного мира", или же, наконец, в смысле тоски по этому миру, стремления прорваться в него, постигнуть его, прикоснуться к нему. Лермонтов был первым, у которого касание иного мира было не предметом стремлений, а переживанием, который в мистическом опыте посетил этот мир, который не просто знал о нем, но непосредственно ощутил его объективную реальность. Но своего мистического пути он не прошел до конца. Он знал, что рано умрет, он шел к смерти, но она и смущала его, и была страшна ему. И жизнь, от которой он стремился уйти, этот мир, сосредоточенный в "Ней", еще был дорог ему и не отпускал его…

Эти колебания на избранном мистическом пути составили его трагедию. Как истинный поэт, Лермонтов искал ее разрешения в поэзии… То успокоение, которое он не мог обрести в мистическом опыте, он нашел в символическом воспроизведении, в этих поистине божественных стихах сам опыт кажется совершенным и полным. Те звуки рая, "звуки небес", которые он силился воскресить в своей памяти и которые для него слишком часто заглушались скучными песнями земли, - эти звуки для каждого, умеющего слушать, раздались в его стихах. Здесь мы вступаем в область, постороннюю науке. В абсолютно прекрасном есть нечто непосредственно убедительное и потому подлежащее не доказыванию, а только констатированию.

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием;

Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника, в свете безродного,
Но я хочу вручить деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.

Необыкновенная, неподражаемая, невоспроизводимая мягкость, нежность этих слов, полнота любви, изливающаяся из них, обусловлена изумительным соответствием смысла с подбором звуков - обилием йотованных гласных и самых музыкальных сочетаний: л + гласный. То, что, например, у Батюшкова - только внешне красиво, подчас несколько вяло, слащаво, монотонно, здесь в буквальном смысле слова очаровательно, потому что гармонирует со смыслом и с настроением. Это - небесная гармония. Не менее изумителен ритм целого - движение, почти безостановочное, с необыкновенно легкими, разнообразящими его замираниями в первых стопах (не о спа / сении); и начинает казаться, словно действительно слышишь молитвенные воздыхания ангелов и трепет их крыл. Так подделать, так сочинить - невозможно.

И все же - это только иллюзии. Небожители не поют и не играют. Ритм и музыка - порождение нашего несовершенства и неполноты наших экстазов. Абсолютная гармония - это абсолютная тишина. Лермонтов приблизился в "Молитве" к пределу совершенства и гармонии, о котором в состоянии только грезить человек; если бы он перешагнул его, поэзия бы исчезла. Его "Молитва" - молитва страдающего человеческого сердца. И не случайно здесь уже, в этой самой молитве, он разбивает тот ритм, который, будь он выдержан с полной строгостью, дал бы уже, благодаря своей отвлеченной закономерности, впечатление прекращения всякого движения. "Окружи / счастием / душу дос/тойную", - здесь уже нарушение правильности тонического стиха и переход к свободе стиха силлабического.

Так Лермонтов, великий поэт, потому что "плохой" мистик, доведя поэзию до пределов возможного в передаче потустороннего, отвлеченного, надземного, доведя ритм, движение во времени до предела совершенства в передаче вневременного, вечного, тем самым предопределил дальнейшую эволюцию русской поэзии - до ее возврата к исходной точке, от которой возможно идти далее лишь в двух направлениях: либо в сторону полного разложения поэзии, ее вытеснения прозою, либо в сторону открытия нового цикла, т. е. возврата к ямбу".

Под впечатлением этой же чудесной "Молитвы" Мережковский сказал, что "если суд "мира холодного", суд Вл. Соловьева над Лермонтовым исполнится, если отвергнет его Сын, то не отвергнет Мать".

Розанов, посвятивший поэту несколько великолепных статей, в последней из них, самой восторженной, где он особенно остро тоскует о его ранней смерти, писал:

"…за Пушкиным… Лермонтов поднимается неизмеримо более сильною птицею. Что "Спор", "Три пальмы", "Ветка Палестины", "Я, Матерь Божия…", "В минуту жизни трудную", - да и почти весь, весь этот "вещий томик", - словно золотое наше Евангельице, - Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: "Родился… и был отроком… подходил к чреде служения…" Все это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем "начало Пушкина", - и это даже впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зрелых годах. "1 января" и "Дума" поэта выше Пушкина. "Выхожу один я на дорогу" и "Когда волнуется желтеющая нива" - опять же это красота и глубина, заливающая Пушкина.

Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, "нашем".

Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне "не наш", "не мы". Вот в чем разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар - "прежний", как "прежняя русская литература", от Державина и через Жуковского и Грибоедова - до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, "не предсказан".

Одно "я", "одинокое я"…"

И "Молитва", и "Когда волнуется желтеющая нива…" - не раз были положены на музыку: Варламовым, Булаховым, Балакиревым, Римским-Корсаковым и другими композиторами. И в наше время эти стихи притягивают музыку: не могут не поразить и не восхитить совсем недавние - распевы ли, песни ли, романсы ли - Евгении Смольяниновой, которые она сама и исполняет. Небесной чистоты голос, небесной красоты мелодии, небесной благоуханности излучение от стихов и музыки. И поет она, как райская птичка (так певицу давно уже называют), - по обычаю чуть наклонив голову набок и словно бы вглядываясь ввысь, откуда льются на нее и воплощаются в ее голосе божественные звуки…

Как же явственно отмечен Лермонтов за рыцарство свое Матерью Божией!..

Разве же не Она послала ему на земле таких женщин, как Елизавета Шашина и Евгения Смольянинова.

В его небесных стихах: "Выхожу один я на дорогу…", "Молитва", "Когда волнуется желтеющая нива…" обе они, певицы и композиторы, услышали и напели поистине небесные мелодии…

На Кавказе и после. Вступление в литературу

1

Цари, надо отдать им должное, заботливо пасли свое беспокойное стадо, и уж тем более поэтов. Зашаркает иной великосветские паркеты, замусолит сукно на ломберных столах, занесется в своих порывах на двуглавого орла - живо его на свежий воздух. В деревенскую глушь, как Пушкина, или на Кавказ, как Лермонтова. Что ни говори, а русской литературе все это шло только на пользу: не там ли наши поэты и написали свое самое лучшее!..

Мало того что ссылка на Кавказ после "Смерти поэта" только прибавила Лермонтову славы и внимания к его имени, она была ему еще и как живительный озон грозы вслед за петербургским удушьем.

Евдокия Ростопчина все правильно поняла:

"Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению…"

Ранней весной 1837 года Лермонтов отправился на Кавказ. "Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило, - напоследок обращается он к Святославу Раевскому. - Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес - Восток. Меня утешают слова Наполеона: "Великие имена делаются на Востоке". Видишь, все глупости…"

По дороге в страну чудес он жестоко простудился и приехал, "весь в ревматизмах", так что люди на руках вынесли из повозки, но целебные воды Пятигорска в месяц поправили здоровье, да прогулки по горам в жару и холод, да красота гор и Эльбруса. Осенью 1837 года Лермонтов пишет Раевскому:

"С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), - и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал… Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух - бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит - ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, - да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским…"

Лермонтов снова среди своих, людей военных, где живут войной и где к стихотворству относятся как к пустой забаве. Ему и раньше порой по-дружески говорили: брось ты свои стихи, недостойно-де это дело звания офицера, для этого сочинители есть. Для гусар и драгун он в лучшем случае был добрым малым "Майошкой", сочиняющим в пирушках веселые и соленые стихи. "Смерть поэта", хоть и прогремела на всю Россию, но у сослуживцев этого мнения не изменила. Даже Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в 1837 году в Пятигорске, потом посмеивался над собой, что тогда поэта не раскусил. Поначалу, видимо, нарвавшись на его насмешливость и злоречие, он называл Лермонтова не иначе, как "пошляком", а на возражения собеседников, дескать, а как же стихи на смерть Пушкина, отмахивался: "Вот велика важность - написать несколько удачных стихов. От этого еще не сделаешься поэтом…" Или другой случай: "умный и оригинальный" доктор Майер, прототип доктора Вернера из "Княжны Мери", узнав себя в этом образе, вдруг неожиданно - не умно и не оригинально - обиделся (на что?!) и написал про Лермонтова в письме своему знакомому: "Ничтожный человек, ничтожный талант!" Еще одно свидетельство: Корнилий Бороздин, отроком видевший Лермонтова и запомнивший его на всю жизнь, вспоминал:

Назад Дальше