Белинский замечает, что "сам выбор предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современною действительностью и перенесшегося от нее в далекое прошедшее, чтоб там искать жизни, которой он не видит в настоящем". Но вряд ли искал Лермонтов одной лишь этой жизни. Почти буквальная схожесть речи Калашникова к царю, что ответ он будет давать только перед богом единым, и лирическая отповедь самого Лермонтова толпе в стихотворении "Я не хочу, чтоб свет узнал…", что ему судья - "лишь Бог да совесть", говорит совсем о другом. О том, что поэт - в поиске своей духовной основы, своих земных корней, истоков собственного характера, - потому и уходит в глубины русской истории. И русская летопись, русская былина рассказывает ему - о нем же самом - всю правду…
5
Словно предчувствуя свой недолгий путь - теперь уже на виду у всех - Лермонтов обозначил для читателя - и для себя самого - что он по-настоящему любит и ценит: героев, богатырей, которые не созерцают, но действуют.
А не точно ли таков был он и сам…
Спустя три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:
"Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырех лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивленные взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!.."
Невидимая брань, война, сопровождала его повсюду - и литература, конечно же, не была исключением. Отсюда и символы в стихах:
Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный…Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
И страннику в тебе пример не бесполезный:
Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.("Кинжал", 1838)
После Кавказа Петербург показался ему холодным, скучным и пресным, даром что враг стал незрим, растворившись в блеске и соблазнах света.
"…мне смертельно скучно…" (Из письма к Марии Лопухиной, февраль 1838 г.)
"Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что учения и маневры производят только усталость…
Если ты поедешь на Кавказ, то это, я уверен, принесет тебе много пользы физически и нравственно: ты вернешься поэтом… Не знаю, как у вас, а здесь мне после Кавказа все холодно, когда другим жарко, а уж здоровее того, как я теперь, кажется быть невозможно…" (Из письма к Святославу Раевскому, июнь 1838 г.)
"Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ - отказали, не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, любезный друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного? Ну, так я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый большой мой недостаток - это тщеславие и самолюбие; было время, когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять; к счастью, моя природная лень берет верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным. Но приобретенный опыт полезен в том отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько смешного, как там…" (Из письма к Марии Лопухиной, конец 1838 г.)
А на душе у Лермонтова еще печальней, горше и трагичней, чем в письмах…
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной;
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать - что мне бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую.
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла одиноко
Под знойным солнцем бытия.
В жизни другой он, без сомнения, готов был отдать дань небу…
А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью…
Как бы ни был Лермонтов обольщен светом (так ведь молод! 24 года всего…), он не ошибался в предчувствиях. Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком - всем - чужероден по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка, когда ей по сердцу только зеленая ветка!..
"…глухая ненависть… преследовала его всю жизнь", - писал Дмитрий Мережковский в своем возражении на статью Владимира Соловьева.
Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти:
"Добрейший старичок Плетнев, друг Пушкина, называл Лермонтова "фокусником, который своими гримасами напоминал толпе Пушкина и Байрона". Современный присяжный поверенный Спасович утверждает, что Лермонтову "можно удивляться, но любить его нельзя". Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более, чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил его с "бесноватым" Ставрогиным, по силе "демонической злобы": "в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова". Пятигорские враги поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора "проучить ядовитую гадину". Одна "высокопоставленная особа", едва ли не император Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и заметила: "туда ему и дорога!" - а по другому, не психологически, а лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: "Собаке собачья смерть!"
При жизни же было даже такое: писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтову, написал в 1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести "маленький корнет Мишель Леонин" открыто списан с Лермонтова, и этот персонаж ничтожен, завистлив, унижен… ну, все граф Соллогуб перебрал: и женщины на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб "пояснил" в своих воспоминаниях: "С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести "Большой свет", написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны". Однако в заказной повести речь не только о "светском значении" Лермонтова: мемуарист забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его жизни. П. Висковатов прямо сказал о том, что Соллогуб "лично не любил Лермонтова": ревновал к нему свою невесту - будущую жену. Стало быть, приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные счеты с тем, на кого женщины якобы "не обращали внимания". Сам Лермонтов не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием "себя" в кривом зеркале: "приятельских" отношений не прервал, попросту не обратил на повесть никакого внимания, - да и разве о нем это было?..
Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьева она явно мистическая, хотя он и рядит свое чувство в белые одежды:
"Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать "ницшеанством", - по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление".
И чуть дальше:
"Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения - себе или как одному "я", или как "Я и ко", - и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, - вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение".
Таково начало его пространной статьи, - и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в "Бородине" или в "Песне про… купца Калашникова", с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? - Днем с огнем не найти! Розанов как-то написал о "полном отсутствии" русского духа у Соловьева, - не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь - а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость… Но и об этом позже. А пока вернемся к первым публикациям Лермонтова.
6
В феврале 1838 года Лермонтов сообщает Марии Лопухиной, что был у Жуковского и "дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу; он повез ее к Вяземскому; им очень понравилось", и что "будет напечатано" в ближайшем номере "Современника".
Поэма, вернее повесть в стихах, вышла без имени сочинителя, заметно исправленная и искаженная не то цензурой, не то редакцией (а может, обеими), и вскоре писатель Панаев, как он вспоминал впоследствии, застал Лермонтова у издателя Краевского "в сильном волнении":
"Он был взбешен… Он держал тоненькую розовую книжечку "Современника" в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого. - Это черт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! - говорил Лермонтов, размахивая книжечкою. - … Это ни на что не похоже.
Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке "Современника", где была напечатана его "Казначейша", набросал какую-то карикатуру…"
Если слово "Тамбовская" в заголовке и "Тамбов" в тексте были потом восстановлены, то два десятка с лишним строк, вычеркнутых неизвестно кем, так и пропали бесследно…
И в этой, третьей - по своей воле - публикации Лермонтов вновь предстает перед читателем не как лирик и как романтик, а как реалист.
"Тамбовская казначейша" повествует чуть ли не о бытовом анекдоте (муж, "азартный Парамоша", проиграл заезжему улану в карты жену), написана шутливо, разговорным языком, с блестящей легкостью, с разнообразными по тону отступлениями - и вызывающе - "онегинской" строфой: Лермонтов не то что не скрывает, а подчеркивает родство поэмы с Пушкиным, с его "Графом Нулиным" и "Домиком в Коломне". Изящно-ироническое предупреждение Пушкина, сделанное к выходу в печать последних глав "Онегина": ("Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех предшествующих"), Лермонтов доводит до открытой издевки над охочим до "жареного" читателем, заканчивая повесть следующей строфой:
И вот конец печальной были,
Иль сказки - выражусь прямей.
Признайтесь, вы меня бранили?
Вы ждали действия? страстей?
Повсюду нынче ищут драмы,
Все просят крови - даже дамы.
А я, как робкий ученик,
Остановился в лучший миг;
Простым нервическим припадком
Неловко сцену заключил,
Соперников не помирил
И не поссорил их порядком…
Что ж делать! Вот вам мой рассказ,
Друзья; покамест будет с вас.
Казалось бы, и вся эта повесть в стихах шутка и фарс, если бы она и в самом деле не была драмой: ведь старик казначей, любитель опустошать кошельки своих приятелей-картежников, пока те глазеют на его красавицу жену, заигравшись, проигрывает свою "Авдотью Николавну" наравне с коляской, дрожками, тремя лошадьми и двумя хомутами, так что красавице ничего не остается, как бросить "ему в лицо / Свое венчальное кольцо / И в обморок…"
Прикрытая шутливым слогом, без малейшего морализаторства, лермонтовская "быль иль сказка", действительно, печальна, как печальна обыденность, провинциальная скука с ее подпольным безумием, как печальна пустая страсть, не различающая человека и вещи…
Глубоко же прячет Лермонтов свою грусть!..
И как тут не вспомнить того писателя, на кого впоследствии так повлияла эта глубина - Чехова…
Грусть-печаль
1
Если поэма о казначейше заканчивается словами: "И вот конец печальной были…", то знаменитое стихотворение "Дума" (1838) начитается строкой:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Грусть-печаль в русском сознании, начиная с народных сказок, песен, былин, - это так знакомо, близко сердцу…
Редчайшая по горькой откровенности "Дума" - беспощадный суд и над своим поколением, и над самим собой. Кажется, не осталось ни одного обвинения или жестокого упрека, которые Лермонтов ни бросил бы в лицо своим сверстникам, - но он и себя не отделяет от них, вдруг позабыв, что прежде - и столько лет! - как поэт всегда противопоставлял себя толпе:
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию - презренные рабы…И ненавидим мы и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…И к гробу мы спешим без счастья и без славы…
И в заключительных стихах - снова ни одной уступки, никакой ослабы ни себе, ни другим, как в настоящем, так и в грядущем времени:
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа.
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Этот переход от я до мы, этот загляд в будущее… - все кажется таким беспросветным и безнадежным, если бы не глубокая печаль, таинственной силы лирическое волнение, что разлито в чеканных стихах. Словно с надмирной высоты доносится голос поэта, оглядывающего жизнь своего поколения и свою собственную до самого предела проницания в ее суть. И есть в этой надмирности, в этом огляде с высоты (Сергей Андреевский весьма точно назвал его - космической точкой зрения) нечто невысказанное: то ли желание пропасть, погибнуть вместе со всеми, то ли, дойдя до самого края пропасти, обрести в беспощадном самосознании некую новую силу, что даст надежду на спасение.
"Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорбленного духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.." - под свежим впечатлением от "Думы" писал критик Белинский.
Историк Василий Ключевский, спустя полвека, был куда основательней и проникновенней в своей оценке стихотворения. В статье "Грусть", написанной на 50-ю годовщину гибели поэта, он тонко замечает:
"У Лермонтова было слишком много лиризма, под действием которого сатирический мотив растворялся в элегическую жалобу, как это случилось с его "Думой"…"
И далее, еще более точно и глубоко:
"В одном письме восемнадцатилетний философ, размышляя о своем "я", писал, что ему страшно подумать о том дне, когда он не будет в состоянии сказать: я, и что при этой мысли весь мир превращается для него в ком грязи. Теперь он стал скромнее и в "Думе" пропел похоронную песню ничтожному поколению, к которому принадлежал сам. Эта победа облегчила ему переход в новую фазу его печального настроения, в состояние примирения с своею печалью…"