"Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят ее с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это - обратная христианской земной тоске по небесной родине - небесная тоска по родине земной", - писал Дмитрий Мережковский.
Поэма "Мцыри" - как образная исповедь самого Лермонтова, которому "и скучно и грустно", и душно и тесно было в столицах, отчего он и рвался на Кавказ, как Мцыри на свою родину.
Философ Зеньковский, несколько заземлив это высокое, обзорное видение Мережковского, считал, что в образе Мцыри поэт выразил "скорбное и тягостное чувство от людей и их порядков".
И далее, что гораздо точнее:
"Сближение с людьми вызывает у Лермонтова отталкивание от них: страстная жажда свободы выражает основную, затаенную его мечту. Не мотив примирения с жизнью, с Богом звучит здесь, а потребность утверждения себя в свободе, в вольном творчестве, в безграничной отдаче себя полноте жизни".
Мотив примирения с жизнью, заметим, у Лермонтова, примерно в то же время, все-таки появился (об этом позже), однако песнь вольности звучала в нем с юности и, конечно, была куда как слышнее. Зеньковский называл эту песнь вечным мотивом "романтического персонализма", который "позже Достоевский подглядел даже у "человека из подполья" ("хочу по своей глупой воле пожить")":
"Отсюда пошла и русская лирика - не от Пушкина, с его духовной трезвостью и художественным самообладанием, а именно от Лермонтова, с его исканием полноты жизни, творческой свободы прежде всего".
Казалось бы, спорное утверждение, однако философ глубоко обосновывает его:
"Для русского романтизма характерно искание "покоя" (в смысле полноты жизни, а не ее замирания) именно через мятеж. Тот же мятеж найдем мы и у Л. Толстого с его бурным отрицанием цивилизации, у Достоевского в его отвращении к "буржуазному порядку", в мечтах героев у Чехова, в воспевании "безумства храбрых" у Горького.
…Персоналистическая установка духа, с ее максимализмом, безграничной жаждой свободы, с потребностью творчески проявить себя, - все это впервые зазвучало действительно у Лермонтова. Это и есть самое яркое, но и самое драгоценное у него, - и дело здесь не в ницщеанстве и не в богоборчестве, а именно в самоутверждении личности, в ее законной потребности самопроявления".
Конечно, этот взгляд разумнее, трезвее, чем мистическое видение Мережковского, которому казалось, что Лермонтов, подобно своему шотландскому предку-колдуну, "похищен был в царство фей" и побывал у родников созданья, и потому на вопрос: "Где был ты, когда Я полагал основание земли?" имел право больше всех на земле ответить Богу: я был с Тобою.
Как бы то ни было, в одном Дм. Мережковский, несомненно, прав: ни у кого другого из писателей природа не выглядит столь первозданною, будто бы "только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама", и "никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы".
Наверное, потому и Мцыри, прошедший воспитание в христианском монастыре, в своевольном своем побеге отнюдь не видит за собой никакого греха и кощунства, полагая, что просто возвращается в то божеское единство природы и человека, которое ощутил в своем детстве.
Мцыри, как и Лермонтов, в гибельности побега находит небо на земле - и, нарушая церковный канон, остается верным Создателю.
2
Послушник, не давший монашеского обета, но в глубине души верный Творцу… - не таков ли и сам Лермонтов в последние два года своей жизни?
Мцыри бежит в природу, чтобы стряхнуть с души, как наваждение, тоскливый сон монастыря; - Лермонтов спасается Кавказом, скрытой ото всех напряженной мыслью и литературной работой, но все равно не может избавиться от наваждения и соблазнов столичного света, и жизнь, что в Петербурге, что в Москве, ему кажется сном.
1 января 1840 года он был приглашен на бал во французское посольство. Эту же дату - "1 января" - поэт ставит эпиграфом к своему новому стихотворению.
Как часто, пестрою толпою окружен,
Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,
При шуме музыки и пляски,
При диком шепоте затверженных речей,
Мелькают образы бездушные людей,
Приличьем стянутые маски,Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки, -
Наружно погружась в их блеск и суету,
Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.(курсив здесь и далее мой. - В.М.)
В сутолпище светской суеты из сна действительности он, как Мцыри из монастыря на родину, бежит в сон прошлого.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, - памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные все места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей;Зеленой сенью трав подернут спящий пруд,
А за прудом село дымится - и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я; сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
Удивительным образом, прошлое, старинная мечта, преобразуется в реальность куда более очевидную, живую, нежели смутная действительность великосветского баламаскарада. Но далее - нечто загадочное:
И странная тоска теснит уж грудь мою:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.
О ком речь? Кто она?..
Ничего определенного.
Образ вроде бы земной - и неземной по сути. Видение!.. Но впечатление от этого образа на ребенка столь сильно и столь непреодолимо, что и теперь, взрослым мужчиной, в странной тоске, на мгновение забывшись на балу, он преображается:
Я думаю об ней, я плачу и люблю…
Последующие стихи ничего не поясняют: загадка остается неразгаданной:
Так царства дивного всесильный господин -
Я долгие часы просиживал один,
И память их жива поныне
Под бурей тягостной сомнений и страстей,
Как свежий островок безвредно средь морей
Цветет на влажной их пустыне.
Только тут - намек на разгадку, которая, может быть, да и наверняка самому поэту толком неведома.
Это - нечто святое для него, навсегда поразившее ребенка, и так непосредственно, так живо (недаром он запомнил свою мечту - "с глазами, полными лазурного огня, / С улыбкой розовой, как молодого дня / За рощей первое сиянье…"), что вся последующая жизнь, с ее тягостными сомнениями и страстями, не может ничего поделать с этим дорогим воспоминанием. И это святое спасает душу средь житейских бурь, не исчезая никуда, как "свежий островок" в пустыне морей.
Где же тут, спрашивается, разочарованный во всем денди, гордец байроненок, каким Лермонтов все-то время виделся окружающим? Никто из близких и далеких не заметил в нем эту охранительную силу, что вела его по жизни…
Вот когда Лермонтов вдруг раскрывает всем свою душу, сообщает о себе нечто очень важное.
Но вскоре, словно бы спохватившись, он снова опускает забрало, уходит в свою вечную броню:
Когда ж, опомнившись, обман я узнаю И шум толпы людской спугнет мечту мою, На праздник незваную гостью, О, как мне хочется смутить веселость их И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..
Обман - это светский дух, маскарадная круговерть. Обман, мана, морок - сна действительности. Вот что спугнуло мечту, спасительно напомнившую о себе.
И читатель снова видит перед собой привычного себе Лермонтова, с его дерзостью и железным стихом, облитым горечью и злостью, - и вмиг забывает (помнят последнее слово!) про самое главное - про его старинную мечту; в читателе еще плывет неуловимый туман завороженности видением поэта, но скоро рассеивается - сознание вновь погружается в сон действительности.
Стихотворение "1-го января" (как его многие называли) поразительно быстро было напечатано - уже через две недели в "Отечественных записках". Биограф П. Висковатов писал впоследствии, что "многие выражения в нем показались непозволительными". Глухие рассказы о новогодних маскарадных происшествиях, о "дерзости" поэта по отношению чуть ли к царским особам, скрывавшимся за масками, до сих пор не растолкованы, но, как бы то ни было, согласно Лермонтовской энциклопедии, нет сомнений в том, что опубликование стихотворения "повлекло новые гонения на Лермонтова".
Однако вернемся к видению, посетившему поэта на балу.
Дмитрий Мережковский косвенно соотносил это видение с ранней, в десять лет, влюбленностью Лермонтова в девочку, годом его младше ("белокурые волосы, голубые глаза"), о которой поэт оставил дневниковую запись. Мережковский считал, что этот образ - воспоминание того, что поэт видел, знал до рождения, в прошлой вечности, - потому это видение и преследовало его всю жизнь.
Василий Розанов в статье на 60-летие кончины поэта заметил, что "всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного" у Лермонтова и Гоголя ("сколько в них непонятного для нас!"), и, разбирая родство стиля у того и у другого, говорит о тоске виденья, которую знали оба писателя. По Розанову, "1-го января" - один из примеров сомнамбулического странствования, которое настигает Лермонтова в совсем не подходящем для этого месте - на бале-маскараде.
"Входя в мир нашего поэта, нельзя остановиться на том, что зовут его "демонизмом". Но и здесь нам поможет параллелизм Гоголя… Как хотите, нельзя отделаться от впечатления, что Гоголь уж слишком по-родственному, а не по-авторски знал батюшку Катерины (речь про "Страшную месть". - В.М.), как и Лермонтов решительно не мог бы только о литературном сюжете написать этих положительно рыдающих строк:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений,
Мой юный ум, бывало, возмущал
Могучий образ. Меж иных видений
Как царь, немой и гордый он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно… И душа тоскою
Сжималася - и этот дикий бред
Преследовал мой разум много лет…
Это слишком субъективно, слишком биографично. Это - было, а не выдумано".
Отметим признание самого поэта - меж иных видений: сомнамбулические странствования ему были свойственны, по-видимому, в течение всей жизни.
Розанов продолжает развивать свою мысль:
"Быль" эту своей биографии Лермонтов выразил в "Демоне", сюжет которого подвергал нескольким переработкам и о котором покойный наш Вл. С. Соловьев, человек весьма начитанный, замечает в одном месте, что он совершенно не знает во всемирной литературе аналогий этому сюжету и совершенно не понимает, о чем тут (в "Демоне") идет речь, т. е. что реальное можно вообразить под этим сюжетом. Между тем эта несбыточная "сказка", очевидно, и была душою Лермонтова, ибо нельзя же не заметить, что и в "Герое нашего времени", и "1-го января", "Пророк", "Выхожу один я на дорогу", да и везде, решительно везде в его созданиях мы находим как бы фрагменты, новые и новые переработки сюжета этой же ранней повести…
Они были пассивны, эти темные души - так я хочу назвать и Гоголя, и Лермонтова. Вот уж рабы своей миссии…"
И, наконец, главное:
"Оба писателя явно были внушаемы; были обладаемы. Были любимы небом, скажем смелое слово, но любимы лично, а не вообще и не в том смысле, что имели особенную даровитость. Таким образом, я хочу сказать, что между ними и совершенно загробным, потусветлым "х" была некоторая связь, которой мы все или не имеем, или ее не чувствуем по слабости; в них же эта связь была такова, что они могли не верить во что угодно, но в это не верить - не могли. Отсюда их гордость и свобода. Заметно, что на обоих их никто не влиял ощутимо, т. е. они никому в темпераменте, в настроении, в "потемках" души - не подчинялись; и оба шли поразительно гордою, свободною поступью.
Поэт, не дорожи любовию народной.
Это они сумели, и без усилий, без напряжения, выполнить совершеннее, чем творец знаменитого сонета. Ясно - над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали "господина" большего, чем человек. Ну, от термина "господин" не большое филологическое преобразование до "Господь". "Господин" не здешний - это и есть "Господь", "Адонаи Сиона"…, "Господь страшный и милостивый", явления которого так пугали Лермонтова, что он (см. "Сказку для детей") кричал и плакал. Вот это-то и составляет необыкновенное их личности и судьбы, что создало импульс биографического "обыска". Но "ничего не нашли"…
Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления - сколько можно судить по их писаниям - до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они им дали ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: "колдун", "демон", "бес". Это - только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым…"
Вячеслав Иванов пишет о раннем, неопределенном и колеблющемся интуитивном прозрении Лермонтовым того космического начала, которое "литераторы после Гете обычно стали называть Вечной Женственностью":
"Не знал охваченный восторгом отрок, кем было то сияющее видение, которое любил он, исходя в слезах, когда на закате солнца в осеннем парке его семейного гнезда предстала ему Неведомая
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье,
Поэт сравнивает воспоминание это с островком, который "безвредно средь морей цветет на влажной их пустыне", на пустыне океана прошлого. И добавляет, что за все годы его не разрушили "бури тягостных сомнений и страстей". Страсти, конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но при чем тут сомнения? Не полагал ли поэт, что Представшая была лишь "созданием его мечты"? Он увидел ее в вечерний час опоясанную утренней зарей, это указывает, скорее, на морок воображения. Десятилетием ранее этой элегии, сочиненной в 1840 году, написаны стансы, слегка запинающиеся, воспевающие некую "Деву Небесную"; и в этих стихах… вновь оживает изумление отрока, пораженного и умиленного явлением красоты мира иного, лазурным взором, отражающим свет "третьего неба", улыбкой привета и вместе укора, как близкое дыхание божества. Полвека спустя Владимир Соловьев, рассказывая о видении своем в египетской пустыне, описывает глаза и улыбку той, которую он называет Софией, словами Лермонтова, выше приведенными.
Но, конечно, все сказанное не подтверждало бы софианское истолкование данной элегии, если бы некоторые стихи "Демона" и анализ основного мифа поэмы не вызывали в памяти образ библейской Премудрости Божией".
Как видим, и Мережковский, и Розанов, и Иванов, пытаясь понять природу необыкновенного у Лермонтова, сходятся, по крайней мере, в одном - в огромном влиянии его видений на все его творчество, в глубоком их внутреннем родстве…
Опять француз. Дуэль с "салонным Хлестаковым"
1
Между тем "пестрая толпа" все теснее окружала Лермонтова: 16 февраля 1840 года на бале у графини Лаваль сын французского посла Эрнест де Барант вызвал поэта на дуэль. Через два дня они дрались; Лермонтов был легко ранен.
Эта история довольно темная, хотя свидетелей хоть отбавляй. Одни (большинство) считали, что причиной поединка было "соперничество в любви и сплетни", другие были уверены в том, что Лермонтов отстаивал "национальную честь русских". Нельзя не прислушаться к мнению Евдокии Ростопчиной в письме к Александру Дюма:
"Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника…"
Александр Тургенев писал Петру Вяземскому 8 апреля 1840 года:
"Дело вот как было: барон д’Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивает у меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, не я вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом через барона д’Андре. Вот тебе правда, вся правда и ничего кроме правды. Прошу и тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе".
Здесь речь, конечно, о Баранте-отце, который с 1835 года был французским послом в Петербурге. Как сообщает Лермонтовская энциклопедия, он "интересовался русской историей, ценил талант Пушкина". Дипломат, историк и писатель, этот ценитель Пушкина не мог не знать в подробностях о его дуэли с Дантесом, тем более что жил в это время в Петербурге; - и с чего бы это вдруг, через два года после гибели Пушкина и шумной истории со стихотворением "Смерть поэта", он решил справиться у своего знакомого Тургенева, не оскорбил ли Лермонтов в своем стихотворении всю французскую нацию? Такое - и по службе и по душе - он запомнил бы лучше Тургенева, "приятеля всех" и довольно пустого светского человека. И разве же в посольстве, чей соотечественник убил лучшего русского поэта, не было стихотворения, которое еще недавно распространялось в списках в тысячах копий?.. Cкорее, господин посол хотел проверить, какое впечатление от "известной строфы" осталось в окололитературной среде. И, само собой разумеется, разговоры о Лермонтове в посольском доме, между собой, велись - и весьма определенного характера, коль скоро 21-летний атташе и сын посла Эрнест де Барант, "салонный Хлестаков" (по выражению Белинского), среди всех прочих своих соперников в волокитстве задрался именно с Лермонтовым. Не иначе, брат мусью стал приглядываться плотно к Лермонтову сразу же после "Смерти поэта" и "Бородина", и потому уж никак не мог не заметить в 1838–1839 годах, что автор этих стихов вошел в "моду" в свете и выдвинулся своим творчеством в явные наследники Пушкина; - ни по мелкому воинскому званию, ни по знатности Лермонтов не подходил блестящим столичным салонам.
В канун 1840 года Барант-посланник приглашает поэта на бал - а уже через месяц с небольшим Барант-атташе вызывает его на дуэль. Это, разумеется, не простое совпадение - это ненависть, которая вырвалась наружу.
Аким Шан-Гирей вспоминал: