"За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у "пяти углов" и предсказавшую смерть Пушкина от "белого человека"; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище "Александра Македонского", после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, "после коей уж ни о чем просить не станешь". Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. "Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят", - говорил он. Но когда неожиданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось".
Евдокия Ростопчина вспоминала:
"Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его казавшимися пустыми предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце".
3
…А среди "прелестных стихов", что он тогда "по утрам" сочинял в Петербурге, была "Родина" (в оригинале - "Отчизна": непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он - теплее).
Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: "А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути", то две недели спустя он восклицает: "Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его "Родина", то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских".
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой…
Так родину еще не любили - и такие стихи еще не писали.
Любовь к отчизне - земле отцов - столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддается холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары - "слава, купленная кровью"; ни державное самодовольство - "полный гордого доверия покой"; ни заманки древности - "темной старины заветные преданья" - не пробуждают и даже "не шевелят" в нем "отрадные мечтанья".
И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, - и стих становится легким, теплым, напоенным чувством, - становится отрадным:
Но я люблю - за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям…
(Последняя строка сама разливается, как реки.)
Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? - Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он еще не космичен - но все же высоко-высоко над землей; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому еще не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь "спускается" на землю:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи темь,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Этот медленный взор - взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть - и значит любить.
Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова - и эта неизбывной трогательности картина:
Дрожащие огни печальных деревень…
Глаз видит сущее - и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи кочующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.
Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом все чаще пробивается и уже вовсю греет, печет… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.
Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушенных сознанию истин - и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри - и уже горит, - и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тепло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спаленной жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берез (чистую русскую красоту природы). И новый взлет горячего сыновнего чувства к отчизне - отрада, неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И - праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом… а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков, так значит все слава Богу, лад в жизни.
Итак, медленная музыка сумрачного отторжения сменяется вольным, раздольным распевом при виде родных просторов; далее волнующая элегическая песнь, где любовь сливается с состраданием; и наконец отрадно и радостно звучит простая песня человеческой души, в которой все самое близкое сердцу: и жизнь, и быт, и труд, и красота земли, и какой ни есть праздник.
Где же еще недавно звучавшая в стихах разочарованность во всем на свете, досада, презрение, мировая скорбь? Где все то, что называется учеными людьми "романтизм", "байронизм", "демонизм"?..
Все вроде просто в стихах "Родины" - но это высокая простота действительной русской жизни и русской души.
Чем же странна эта любовь? - Разве что горячим, утаенным до поры до времени чувством родного - народного.
И кому странна эта любовь? - Не тем ли, кто живет рассудком, а не сердцем…
А разве можно любить отчизну лишь мысленно, отвлеченно, без сердечного участия? - словно бы спрашивает кого-то Лермонтов. Он-то понял про себя самого, что так любить невозможно.
И еще… о чем, вполне вероятно, и не думал поэт, но за него сказало само слово: странная любовь - любовь странника. (В старину чаще и называли странников - странными людьми.)
А русский странник - мужичок, да мало ли кто - всегда шел к Богу.
4
Пушкинский дух "Родины" почуял еще Белинский.
Его впечатление - восторг: "…аллах-керим, что за вещь…"
И. Андронников напрямую связывал это стихотворение с отрывком из "Путешествия Онегина":
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка,
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь - хозяйка,
Мои желания - покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Да, связь очевидна, но… какая сложная, противоречивая, горячая, чистая и всеохватывающая музыка звучит в лермонтовском шедевре - и какой в общем-то простенький житейский напев слышен в пушкинской строфе.
Или, если брать для подспорья в сравнении живопись: какая широкая, напоенная пророческим видением картина у Лермонтова - а набросок у Пушкина, он ведь сугубо личный, бытовой, домашний, теплый, человечный…
Впрочем, оно и понятно: у одного цельное произведение, у другого - лишь отрывок из романа.
Происхождение "Родины" "ведут" еще от стихотворения А. Хомякова "Отчизна" (1839)…
Не суть важно, от кого оттолкнулся Лермонтов, - главное, что получилось.
Размахом, широтой, полнозвучием, проникновенностью лермонтовская "Родина" неизмеримо превосходит, так сказать, исходный материал. Дух поэта словно бы взлетает в небеса, но при этом остается на земле и навеки сродняется с нею…
Николай Добролюбов в статье "О степени участия народности в развитии русской литературы" (1858) писал, что Лермонтов "…обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение "Родина", в котором он… понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно".
(Сквозь непременный туман политики и социологии у критика все-таки пробилось под конец красно солнышко, да и слово "свято" вдруг припомнилось "революционному демократу" - сыну священника.)
Лев Толстой ценил "Родину" столь же высоко, как "Бородино", "Валерик", "Завещание" ("Наедине с тобою, брат…").
Вячеслав Иванов заметил по поводу этого стихотворения, что любовь Лермонтова к родине "напряженна, строга, прозорлива":
"Сам он в своих меланхолических размышлениях называет ее "Странной". Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю). Никакой силе свыше, никакой власти он не подчинялся без долгого и упорного борения. В своих сердечных переживаниях на смену влюбленному мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнаженной и ничем не прикрашенной действительности… "Странная" любовь к родине также полна противоречий, отражающих - и это их положительная сторона - противоречивые порывы русского характера и русской судьбы…"
Василий Ключевский подметил, что "демонические призраки, прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему "безумным, страстным, детским бредом". И сделал вывод: "То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя…"
Подводя итоги своим размышлениям о грусти в своей замечательной статье под одноименным названием, Ключевский пишет:
"Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила свое настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни - не веселом и не печальном, а грустном. Ее тону отвечает и обстановка, в какой она поется. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то уже было выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, - и вспомните "Родину" Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом".
Кстати говоря, слова "грусть", по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка - в непереводимом. "То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт - уник данного языка…. Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский - "ГРУСТЬ" - и у всех в переводе выходило то, что по-русски не "грусть", а - "скорбь", "печаль", "тоска", т. е. совсем другое".
Остается добавить, что "явлением народной жизни" и "историческим фактом" знаменитое лермонтовское стихотворение является вот уже 170 лет - да и навсегда останется таковым.
5
Петр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:
"Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: "Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!" Под словом "освежиться" он подразумевал двух сестер княжон О(боленских), тогда еще незамужних".
Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка - но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душою салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году, в письме к брату, она высоко оценила стихотворение "Смерть поэта": "…Так много правды и чувства". С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нем, как о "блестящей звезде", восходящей "на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне".
Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840-м и в 1841 году, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о "прощении внука". И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В. А. Жуковского осталась запись: "У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова". Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.
Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор.Люблю я парадоксы ваши,
И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсу Саши
И Ишки Мятлева стихи…
Таким легким поэт, кажется, еще никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей "мятежностью", открытость мирным желаниям. Это - новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твердо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их "несвязным и оглушающим языком".
"Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, - пишет Лермонтовская энциклопедия. - Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив "пушкинское" начало в содержании и форме стихотворения, его "простоту и глубокость".
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Дм. Мережковский сопроводил их таким комментарием:
"Наскучил "демонизм". Печорин-Демон все время зевает от скуки. "Печорин принадлежал к толпе", говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…
В Демоне был еще остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…"
Совершенно иначе толкует "легкое" стихотворение Владислав Ходасевич:
"Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счеты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не "наскучил", как он говорит, а стал невмоготу "несвязный и оглушающий язык" страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер - тихий разговор.