Расскажу, в подтверждение этого, следующий случай, после которого дядя явился к Ольге Сергеевне на другой день и сообщил о нем сестре, заливаясь звонким своим смехом. Дело происходило так:
Сидит Александр Сергеевич в театре: драму или комедию представляли – мать забыла. Актриса, стяжавшая громкие знаки одобрения, пришлась дяде не по вкусу, и он стал шикать. Тогда восседавший перед ним в кресле какой-то поклонник лицедейки проворчал, не адресуясь, впрочем, непосредственно к Пушкину: "Экое невежество!" Александр Сергеевич не унимается.
– Перестаньте шикать, или извольте выходить вон! – относится поклонник уже прямо к Пушкину, оборачиваясь в его сторону.
Александр Сергеевич на это ничего не отвечает, дожидается антракта и затем дает заступнику пощечину.
Обиженный господин, придерживая ладонью потерпевшую часть, бежит стремглав из театра жаловаться людям власть имущим.
– Вы ударили вчера в театре вот этого господина? – спрашивает на другой день дядю петербургский обер-полицеймейстер Горголи, указывая на жалобщика.
– Ударил.
– А почему, позвольте вас спросить, г. Пушкин, вы нанесли ему удар не сейчас после того, как он с вами заговорил, а дождались, когда занавес опустят?
– Не хотел, чтобы мою плюху приняли за аплодисмент, ваше превосходительство, – отвечал Пушкин.
Выговором ли, денежным ли взысканием в пользу обиженного закончилось дело – мать мне не сказывала.
К тому же времени относится и забавная проделка известного Петербургу Элькана, получившего от дяди Александра за нее строгий выговор на улице. Записал я и этот анекдот со слов матери.
Элькан – по происхождению иерусалимский гражданин, но выдававший себя потомком татарского или арабского владыки – наверное не знаю – Эль-хана, во время обычной своей прогулки по Невскому проспекту остановлен был приехавшей из провинции какой-то любительницей отечественной литературы – так называемым синим чулком.
Принимая Элькана по некоторому сходству за Александра Сергеевича, синий чулок бросился к нему с следующим приветствием:
– Боже мой! как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремлюсь познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь.
– Вы не ошиблись, – отвечает Элькан, – точно так, я Пушкин; завтра утром буду вас ждать у себя.
При этом Элькан сообщает синему чулку адрес Пушкина, указывая и на час приема – он и об этом по своему всеведению тоже знал, хотя с Пушкиным встречался только в клубе.
Дама, рассыпаясь в выражениях благодарности, просит, в припадке овладевшего ею литературного восторга, позволения тут же, на улице, облобызать руку творца "Евгения Онегина", на что мнимый Пушкин изъявляет свое разрешение.
Можно судить, до какой степени была поражена дама, когда пожаловала на другой день к настоящему Пушкину в гости!
Картина.
– Знаю, чьи эти штуки, – догадался Александр Сергеевич, – сильно Эльканом пахнет, но это ему даром не пройдет.
Чем кончилась дальнейшая беседа моего дяди с злополучной дамой, я не знаю, но Ольга Сергеевна говорила, что брат ее, встретив Элькана на Невском же проспекте, отпустил ему комплимент такого рода:
– Ecoutez, Еll – Кhhаn, – сказал он полушутя, напирая на якобы мусульманское произношение фамилии шутника, – si vous vous avisez dorenavant a jouer mon role, ce baton la (дядя указал на свою палку) jouera le sien sur vos epaules, en tout bien tout honneur. (Послушайте, Элль-Ххан, если еще осмелитесь разыграть мою роль, то вот эта самая палка, по чести, разыграет на ваших плечах свою собственную.)
Элькан, сознаваясь в содеянном грехе, обозвал приставшую к нему даму шутихой, с которой иначе-де и поступить было нельзя, и при этом, кстати, рассказал Александру Сергеевичу о трогательном обряде целованья руки на улице.
Александр Сергеевич, захлебываясь от смеха, разумеется, преложил гнев на милость.
О забавной жалобе Фаддея Булгарина моей матери на Александра Сергеевича расскажу в своем месте.
Глава XII
До замужества моя мать пользовалась цветущим здоровьем. Но нравственная передряга, которую она перенесла от Сергея Львовича, в особенности же от Надежды Осиповны при этом событии, потрясла всю ее нервную систему, а весной 1829 года и мать моя подверглась сильнейшим страданиям печени, которые осложнились частыми головокружениями. Малейшей шорох казался ей шумом, а неожиданное падение на пол ножниц, ложек и тому подобных предметов вызывало в ней истерические рыдания и хохот.
И тут Надежда Осиповна ухитрилась отметить своего зятя козлищем отпущения в глазах всех знакомых.
Николай Иванович действительно сделал ошибку: не посоветовавшись предварительно с Александром Сергеевичем, – а кому же как не Александру Сергеевичу скорее всего можно было знать натуру сестры, – отец мой привел к ней весьма неопытного молодого доктора, некоего Иванова, который стал пользовать Ольгу Сергеевну самыми энергическими средствами, отчего ей и сделалось гораздо хуже.
Зайдя к сестре, дядя попросил Ольгу Сергеевну показать рецепты и ужаснулся.
– Да как же можно было довериться такому коновалу? – заметил он. – От его лекарств и ломовая лошадь (un gros cheval de carosse (большая лошадь для кареты (фр.)) – выразился Александр Сергеевич) с ног свалится. Сию же секунду лечу за Спасским и Шерингом!
Сказано – сделано: встревоженный Александр Сергеевич, выскочив на улицу, сел на первого попавшегося ваньку и, не застав Спасского, возвратился к сестре с домашним доктором Надежды Осиповны Шерингом.
Шеринг подтвердил, что лекарства Иванова никуда не годятся, что он хотя и постарается, но ручаться за выздоровление не может, и, намекнув о необходимости созвать консилиум, прочитал в конце концов, в присутствии больной, целый ученый трактат о постигшей ее болезни, беспрестанно повторяя, что излагает всю сущую правду.
Александру Сергеевичу надоело слушать эту правду. Он отозвал Шеринга в другую комнату и сказал ему:
– К черту вашу сущую правду: как же можно запугивать больную вашей сущей правдой? Не сущая правда, а сущая ложь для нее благодеяние и спасение. На тот свет и без лекарств вы ее отправите вашей сущей правдой. Можете угощать ею меня или Николая Ивановича, а не ее.
Затем дядя накинулся и на вошедшего в комнату отца.
– Вы-то чего глядели? не нашли никого лучше Иванова? Можете сказать ему, что Пушкин посылает ему дурака. А вы, – обратился Александр Сергеевич к Шерингу, – если на себя не полагаетесь, то привезу вам в подмогу Спасского, а еще лучше Молчанова. Только не уходите и ждите меня.
И, не дав Шерингу секунды на возражение, дядя схватил шляпу и был таков.
Об этой сцене с малейшими подробностями я слышал от отца.
Не прошло и часа, как Александр Сергеевич возвратился с молодым доктором Молчановым. Шеринг еще не уходил.
– Вот вам, Шеринг, прекрасный помощник, а вы, добрейший Николай Иванович, простите меня, что укорил вас за Иванова. Ну, что же делать? Всякий может ошибаться; только смотрите, чтобы у вас Ивановым в квартире и не пахло, а когда придет сегодня вечером, как обещал, вытолкайте его взашей…
Молчанов при виде больной, которую знал так недавно в цветущем состоянии здоровья, не мог удержаться, как говорила мне моя мать, от слез, обзывая получившего отставку доктора Иванова и палачом, и мясником; он дал Ольге Сергеевне слово, что болезнь, захваченная вовремя, уступит рациональному лечению, и, сознаваясь в своем нервном характере, выразил радость, что будет пользовать пациентку не один, а вместе с невозмутимым немцем Шерингом.
О ходе болезни сестры своей Александр Сергеевич извещал деда и бабку ежедневно, а Надежда Осиповна не замедлила усмотреть в сделанном Николаем Ивановичем промахе его равнодушие к жене.
– Если бы мой зять, – причитывала она встречному-поперечному, – любил Ольгу, то не отдал бы ее в жертву коновалу.
Александр Сергеевич, заступаясь за Николая Ивановича, заметил ей неосновательность таких подозрений и сказал, что зять, сам будучи в отчаянии от своей ошибки, заболел с горя, но, несмотря на свою болезнь и бессонные ночи, не отходит от больной и любит ее больше, чем она, т. е. Надежда Осиповна.
Тут-то бабка вышла из себя окончательно и, сделав дяде одну из таких сцен, на которые была, нечего сказать, мастерица, запретила ему заикаться об отце моем, приказала заложить заповедную коляску и отправилась объезжать всех знакомых с излияниями расходившейся желчи.
Кстати о заповедной коляске: экипаж этот – к нему бабка чувствовала особенное расположение – помнил эпоху нашествия на Россию полчищ Бонапарта и стяжал себе, по оригинальному своему виду, общее внимание уличных зевак. Предводился экипаж этот четырьмя клячами, тоже свидетельницами событий, более или менее отдаленных. На одной из кляч восседал, в качестве форейтора, двенадцатилетний поваренок Прошка, одетый в какой-то невероятный костюм. И колесница, и пегасы, с ободранным Беллерофоном in spe, славились во всем околотке. "А вот и рыдван самой, значит, барыни Пушкиной ползет", – замечали друг другу, смеясь, лавочники и дворники Пантелеймонской улицы.
Настроение духа моего отца – он лишился в то время любимой своей старшей сестры – видно, как нельзя лучше, из его писем к бабке моей. Привожу одно из них:
"Бесценная маменька, – пишет он, – беспрерывная болезнь жены приводит меня в отчаянье. Доныне три доктора, несмотря на уверения брата Оли, Александра Сергеевича, не могли ей сделать ощутительной пользы, особенно нестерпимым ее головокружениям. Дошло дело до того, что Ольга воображает быть близкой к сумасшествию; в припадке мучений она хотела выпрыгнуть из окошка и занесла было уже ногу, но, к счастию, я подоспел. Боже, Боже, чем прогневил я Тебя?
Один ее брат Александр Сергеевич ее может успокаивать, а когда его нет – беда сущая. В довершение беды шурин говорил мне, что хочет весной ехать на Кавказ лечиться, а там пробраться туда, где турецкие пули свищут – в Анатолию к Паскевичу. На кой черт? Сестре об этом он ни гугу, да с меня взял слово ей не говорить до поры до времени: это ее убьет. Я же, любя жену до безумия, страдаю душой; одно только ее выздоровление может мне дать отраду и совершенное счастие. Должно же, наконец, Провидение сжалиться. Так, милая матушка! Хожу как шальной, оставил знакомых, друзей, и вы можете только моей горести приписать, что я забыл все на свете. Голова моя теперь так пуста, что ничего и обдумать не могу по вашему делу. Никого, как я уже сказал, никого, исключая шурина Александра Сергеевича, не вижу; правда, заходит в неделю раза два Михаил Глинка, да и то ненадолго: поговорить о "Лирическом альбоме", который издаем вместе с ним, а там за шапку. Но до музыки ли мне теперь? Глинка на меня сердится, что не могу с ним усердно работать. Да он должен же понять, наконец, что у меня от домашних печалей и без музыки в ушах звенит.
Оплачем, милая маменька, невозвратимую смерть милой моей сестры Александры, но да будет воля Божия! Страдания ее кончились, и чистая душа ее да насладится вечным блаженством. Умоляю, милая матушка, храните здоровье ваше для оставшихся в живых детей ваших, которые только и думают о том, чтобы доставлять вам отраду. Олинька разделяет горе наше всей душой".
Письма этого отец мой не показал жене, но просил ее приписать свекрови несколько слов от себя. Привожу и выдержку из приписки матери или, лучше сказать, перевожу ее с французского:
"Бедный мой Николай, – пишет она, – видя меня больную и не отходя от меня ни днем, ни ночью, страдает не меньше, если не больше, чем я, так что не он меня, а я его должна утешать. Расхворался и он от бессонных ночей; более месяца глаз почти не смыкает, ухаживая за мной, но говорит, что все вынесет, лишь бы я поправилась. Считаю излишним уверить вас, что я от искреннего сердца желаю вам всего лучшего, а главное, цветущего здоровья. С тех пор как я его лишилась, знаю всю его цену; вот уже скоро год страдаю беспрерывно печенью и головокружениями. Доктора толкуют, что печенью страдаю давно. Это неправда, а головокружения, говорят они, будто бы запущенный ревматизм, который поймала, когда простудилась еще в том году. Но мало ли что доктора говорят? они же слепые, действующие ощупью (marchant a tatons). Болезнь моя ужасна для меня тем более, что, будучи всегда здоровой, я не имела и понятия о головокружениях. Все это приводит меня в отчаяние; хотела я съездить к вам с Николаем на все лето в Новомосковск, а теперь не смею надеяться на скорое свидание с вами; к тому же брат мой Александр, не спросясь меня, сделал мне сюрприз: он съездил в Ораниенбаум на днях и заранее нанял там для нас дачу на лето; подносит он ее мне в подарок и слышать не хочет, чтобы мы ему возвратили отданные хозяину деньги. Дача, говорит, прехорошенькая, на самом берегу моря. Брат уверен, что морской воздух и морские купанья будут мне гораздо полезнее докторских визитов. Ехать же в Ревель или в Гапсаль, знаю по опыту, обойдется слишком дорого".
Не суждено, однако, было Ольге Сергеевне принимать брата у себя на ораниенбаумской даче, – он уехал на Кавказ, куда стремился уже давно.
– Не могу просто и сказать тебе, Оля, – говорил он, подготовляя сестру исподволь к разлуке с ним, – как Петербург мне надоел своими сплетнями и гнилой весной! Воздуха, воздуха желаю! Весну ненавижу, особенно гнилую. Весной я и зол, и болен. Авось на юге как-нибудь с ней разделаюсь.
Передавая мне слова дяди, мать говорила, что в высказанной ей братом ненависти к весне никакой аффектации не было. Подобно Надежде Осиповне, которая предсказывала себе кончину непременно в марте, что и случилось, Александр Сергеевич ненавидел весну, а начинал чувствовать себя в собственной тарелке лишь с наступлением октября, о чем и высказывается так:
Теперь моя пора, но не люблю весны,
Скучна мне оттепель: вонь, грязь, весной я болен,
Кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены…
Далее Пушкин относится к осени так:
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно,
Как нелюбимое дитя в семье родной,
К себе меня влечет; сказать вам откровенно,
Из годовых времен я рад лишь ей одной.
В ней много доброго…И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод,
К привычкам бытия вновь чувствую любовь;
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят, я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн…Я забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.
И пробуждается поэзия во мне!
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет как во сне
Излиться, наконец, свободным проявленьем,
И тут идет ко мне незримый рой гостей -
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
В феврале того же 1829 года, чувствуя какую-то безотчетную грусть, Пушкин сказал сестре:
– Боже мой! Как мне нехорошо! Какая тоска! Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу себе места: кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка. Чувствую, – идет весна проклятая…
– Стало быть, Александр, – возразила, улыбаясь, Ольга Сергеевна, – ты кошка Василия Андреевича?
Мечется кошка, невесело ей;
Чует она приближенье мышей.
– А хоть бы и так, – рассердился дядя, – тут ровно нет ничего смешного, Ольга. Уж эта мне весна, весна…
– Так ступай в гости к белым медведям, – рассмеялась Ольга Сергеевна.
– К медведям! не к медведям, а петербургская весна, просто, черт знает, что такое!..
(Разговор этот сообщен мне моей матерью.)
Кроме безотчетной тоски Александр Сергеевич подвергался в то же самое время и желчному настроению духа. Не скупился он тогда ни на едкие эпиграммы, а порой и на довольно дерзкие выходки, привожу одну из них:
Приходит он к больной сестре как-то вечером и застает у нее одну из ее знакомых, некую госпожу К. – родом француженку.
Надо заметить, что госпожа эта была очень недалекого ума, почему и подводилась Александром Сергеевичем под категорию дур петых до тошноты (bete a donner des nausees).
Александр Сергеевич пришел к моей матери недовольный и сердитый, а гостья, как будто нарочно, стала забрасывать его самыми праздными вопросами.
– A propos, monsieur Pouchkine, vous et votre soeur vous avez done du sang negre dans vos veines? (Кстати, г. Пушкин, у вас и у вашей сестры течет в жилах негритянская кровь?)
– Certainement (разумеется), – отвечает дядя.
– Est-ce votre ai’eul qui etait negre? (Ваш дед был негром?)
– Non, il ne 1’etait plus. (Нет, он им уже не был.)
– Alors, e’etait votre bisai’eul? (Значит негром был ваш прадед?) – не унимается допросчица.
– Oui, e’etait mon bisai’eul. (Да, мой прадед.)
– Ainsi il etait negre?! Oui, e’est cela… – соображает гостья, – mais, alors, qui etait done son pere a lui? (Ax, так это он был негром… точно так… но в таком случае кто же был его отец?)
– Un singe, madame (обезьяна, сударыня), – отрезывает ей Александр Сергеевич.
– Бог ты мой, Бог, какая петая дура! – обратился дядя к Ольге Сергеевне уже по-русски (благо любопытная по-русски не понимала), – с ней и ты и я совершенно поглупеем, а потому прощай, до свиданья.
Пушкин раскланялся и вышел.
Ольга Сергеевна всякий раз, как вспоминала об этом разговоре, не могла удерживаться от смеха, причем очень забавно передразнивала обоих собеседников.
Намерение Александра Сергеевича уехать не могло долго остаться для моей матери тайной. Разлученная с младшим братом Львом еще с 1826 года, огорчаемая отношениями к мужу Надежды Осиповны, страдая и физически, Ольга Сергеевна находила единственную отраду в свиданиях с дядей Александром. Каково же было ей лишиться и этой отрады, и к тому же, как она полагала, на довольно долгое время?
– Вот чего мне еще недоставало, – говорила она брату, – этот год (1829) и без того для меня клином стал, а тут еще и ты уезжаешь!
Брат стал ее утешать и, между прочим, сказал ей:
– Мне советовали ехать в будущий понедельник; но я раздумал и еду завтра; понедельник день несчастный, и ожидаю от понедельника всего дурного, точно так же, как и от встречи с попами и зайцами; говорю по опыту.
– Дни все равны, – возразила Ольга Сергеевна, – а твои встречи с попами и зайцами пустое суеверие.