Заглянув за дверь и убедившись в том, что в соседней комнате никого нет, он начинал разыгрывать мизансцену, он танцевал тур вальса Наташи Ростовой с князем Андреем, потом он был то Кутузовым, то Наполеоном, то князем Багратионом, то капитаном Тушиным. А какой он был Платон Каратаев! Это был театр одного актера, настоящий урок литературы, музыки и танца, и пластики, и пения. Боже мой, как же он был одарен от Бога всем! Исаак, ты меня слышишь? Уверен, что слышит. Исаак, ты был самый настоящий ГЕНИЙ, ты был всем гениям ГЕНИЙ, наш Исаак. Я не просто любил тебя – уважал, преклонялся. Это всё не те слова. Они ничего не значат. Я тебя обожал. Умолял пойти со мной к Крокодилу и показать всё это. Да нет, куда там. Зачем? Я учитель математики, говорил он мне, а не актер и не чтец.
Исаак, ты читаешь то, что я сейчас пишу? Нет, не только о тебе, а вообще? Тебе нравится? Мне бы очень хотелось, чтобы тебе понравилось. Очень! Я многих видел на сцене. Очень многих. Я видел Льва Дурова в роли Яго в знаменитом "Отелло", поставленном Анатолием Эфросом на Малой Бронной. Я видел Сергея Шакурова в "Сирано де Бержераке" лет двадцать пять назад. Я видел Евгения Леонова в роли Тевье Молочника и в той же роли Михаила Ульянова в телепостановке.
Отец заплакал тогда у экрана телевизора. Я видел Любшина в "Тартюфе" Олега Ефремова и его же в великой пьесе Александра Вампилова "Прошлым летом в Чулимске". Я видел Олега Даля в роли Балалайкина в "Современнике". Видел молодую искрометную восхитительную Марину Неелову в "Двенадцатой ночи", видел на сцене Владимира Высоцкого в "Пугачеве" и "Гамлете", я видел, как работает на арене цирка Леонид Енгибаров, я слушал, и не раз, Сергея Юрского, я видел и знаю огромное количество великих фильмов разных режиссёров с великими актерами и актрисами. Я помню на арене цирка Олега Попова и Юрия Никулина. То, что делал на террасе нашей дачи в июле 1971 года мой дядя Исаак, ни с чем несравнимо. Я плакал, смеялся до колик, я подпрыгивал на стуле и катался по полу от смеха и слез. Мне ничего не было нужно, ни футбол, ни пруд, ни купание, ни велосипед, ни волейбол, ни даже девочки. Боже мой, какое же это было наслаждение, какая неописуемая радость смотреть и слушать моего дядю Исаака, и как сам он наслаждался тем, что показывал мне. Иногда он уставал или ему надоедало. Он садился к столу, пил чай, что-то напевал про себя и вдруг начинал читать стихи. Но как! Его природный гений вёл его по ритму стиха, как смычок виртуоза скрипача движется по струнам инструмента. Ни одного сбоя, ни малейшего фальцета, ровно и плавно он проходил по стихотворению, как по нотам клавира.
Но всему на свете рано или поздно приходит конец. Первый экзамен. Кажется, это была алгебра и арифметика. За час я решил все задачи, еще час я волынил, проверяя их взад-вперед. Потом мне надоело, я встал, подошел к столу и сдал работу. Вышел на улицу. Июль, приемная комиссия, какие-то девчонки снуют. Не тут-то было. Прямо почти у самого подъезда стоит наша серая "Волга", за рулем отец, место рядом с ним свободно. Исаак сидит сзади в фетровой шляпе и жует губы. Видно, что ему уже досталось. Хорошо, если обошлось без рукоприкладства. При этом он обожал моего отца, боготворил просто. Я сажусь, на лице отца гримаса. "Сынок, ты что явился? У тебя еще два часа времени на решение было. Ты что?" Я поворачиваюсь к Исааку и отдаю ему черновики, он в минуту пробегает по ним глазами и отдает их отцу со словами: "Рафаил, поехали, я же тебе говорил, зачем мы только притащились сюда. Высади меня у метро "Сокол". У него там пятерка". На этом закончились мои уроки математики с дядей Исааком.
Прошли годы. Осень – моё самое нелюбимое время года. Тоска на душе и какой-то надрыв всегда. Переделкинская аллея. Навстречу мне идет Валентин Катаев. "Валентин Петрович, вы не узнаете меня? Помните, много лет назад мы были у Вас с Таней Паперной? Вы предлагали пойти с вами к Лиле Юрьевне Брик". Катаев прищуривается: "Нет, не помню. – Эпизод как видно был не столь значительным для него, – А впрочем… Читали "Алмазный мой венец"?" "Валентин Петрович, да кто же не читал "Алмазный мой венец"? Конечно, читал, и очень понравилось". "А знаете, голубчик, почему Командор это Командор?" – спрашивает Катаев и на лице его гуляет та самая, характерная катаевская ухмылка, всегда обрамленная воротником самой красивой куртки или пальто. "Ну конечно, знаю, Валентин Петрович, ну кто же этого не знает, по всей Москве гуляет отпечатанный текст на машинке с разъяснениями, кто есть кто в вашей книге. Командор – это Маяковский, а прозвище такое – потому что памятник на площади Маяковского, как Пушкинский Командор, из бронзы и шагает", – отвечаю я Катаеву с задором. "А вот и нет, голубчик, вот и нет!" – Катаев как ребенок доволен и вдруг меняется в лице, которое начинает сиять, будто его подкрасили светящейся краской, и он кричит мне на всю аллею: "Командор потому, что он Командор, потому что скоро, через год-два, пять лет никто не будет читать меня, лет через десять перестанут читать штабс-капитана (Михаил Зощенко) и Ключика (Юрий Олеша), потом лет через пятнадцать все забудут Мулата (Борис Пастернак), особенно, когда освободят из заточения "Доктора Живаго", через двадцать пять забудут Синеглазого (Михаил Булгаков). И из всех, кого я знал, кого любил или не любил, останутся только двое: Королевич (Сергей Есенин), но его сияние поблекнет, он уже не будет так блистать, как раньше, как сейчас, и Командор. Командор будет стоять и светить всегда – "Вот лозунг мой и солнца", потому что Командор пришел навсегда, как Шекспир, как Мольер, как Гоголь, как Толстой, как Ветхий и Новый завет, понимаете, голубчик, Командор пришел навсегда, потому что он Бог".
Катаев уходил, походка была уже не та, сошёл лоск аристократа, старость, подумал я и зашагал к дому. Сейчас будет тепло, будет ужин, надо перечитать Командора, "если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно", вот тебе и Командор, а сколько тоски и лиризма. Кажется, Вознесенский как-то в Доме творчества здесь в Переделкино обронил фразу, что Маяковский очень часто болел простудами и мучался насморками, поэтому страшно боялся сквозняков. Хоть и Командор, а при этом был просто человеком.
Прошло почти сорок лет с тех пор, как я встретил Катаева на переделкинской аллее. Не просто прошло время. Сменилась эпоха. Нет больше СССР и нет советского образа жизни. Сейчас я скажу то, что думаю, хотя понимаю, что вызову гнев многих людей, в том числе людей, которые дороги мне и которым, хочется верить, дорог и я. Начну с Катаева. Он написал хорошую книжку, в конце 70-х она была просто необходима. Умная книжка, литературный кроссворд, тонкий, интересный, умный ход шахматиста. Давно никто не читает и не знает писателя Валентина Катаева. Он забыт, и его лучшая книга "Алмазный мой венец" никому сегодня не нужна. Ключик – Юрий Карлович Олеша, так и сложился ключик в кроссворде Катаева по инициалам ЮКО. Его хорошую, честную, нервную книгу "Три Толстяка" никто сегодня не читает – устарела тема. Штабс-капитан, Михаил Зощенко… Умный, тонкий писатель Михаил Михайлович Зощенко, хлесткий писатель. Умерла эпоха, умерла и его литература. Мулат, Борис Леонидович Пастернак. Роман "Доктор Живаго", да простит меня читатель, это типичная проза поэта. Яркий, жгучий, такой пронизывающий образ Лары. Возможно, это лучший, самый русский, самый ломкий женский образ в русской литературе XX века. И Юрий хорош, конечно, изломанный, уничтоженный советской жизнью, тонкий, рафинированный аристократ. Хорошая книжка, честная, нервная, но ушла эпоха и не нужны никому и Юрий Живаго, и Лара. Не читают больше… Самый крупный, самый значительный русский писатель этой эпохи – Синеглазый, Михаил Афанасьевич Булгаков. Я скажу правду, скажу то, что думал сорок, тридцать, двадцать, даже десять лет назад. Я считал, что Булгаков – это абсолютная истина, это классик. Как Гоголь, как Пушкин, как Достоевский. Когда мне человек говорил, что он не любит Булгакова, я переставал общаться, старался отстраниться, потому что для меня это было всё равно, что сказать: я не люблю Лермонтова, или мне не нравится Роден, или я равнодушен к Мольеру, или не люблю Шекспира. Я люблю Булгакова, я его обожаю, но сменилась эпоха и неинтересно читать про ту Москву, которой нет, и никогда больше не будет. Есть другая, она, может быть, в тысячу раз хуже той, которую увидел Булгаков и описал, но она другая. И то, что он написал, на нынешнюю Москву не ложится, ну просто никак. Что же касается глав о Понтии Пилате и Иешуа… Михаил Булгаков сделал очень большое дело для русской культуры. Его заслугу трудно переоценить, он помог русскому читателю, определенному срезу русского общества, изрядно прибитому душегубкой вульгарного материализма в сочетании с безбожием и мракобесием, которое насаждалось в русском обществе всеми правдами и неправдами, помог устоять и сохраниться и показал огромную фигу советской бездушной пропаганде атеизма в виде своего восхитительного романа "Мастер и Маргарита". Но, дорогой мой читатель, социальная миссия этого литературного произведения закончена. Сегодняшняя Россия медленно, но верно возвращается в лоно православной церкви, русские люди читают Евангелие, и им не требуется роман Булгакова как некий переходный мостик от безбожия к слову Господню. В сегодняшней России, вне всякого сомнения, присутствует в полной мере свобода вероисповедания.
Знаю, что навлекаю на себя гнев одного из близких мне людей. Юра, знаю, не согласитесь, а если немного встать сбоку и посмотреть на ситуацию без эмоций восторга, пережитого сорок лет назад при первом прочтении "Мастера"? Вот видите. Сейчас можно читать слово Божие, не адаптированное даже таким великим мастером, как Булгаков.
Теперь о Королевиче, о Сергее Есенине. Нет, поэты такого масштаба, такого великого дара и мастерства живут вне эпохи и вне времени, и социальная сторона жизни к ним не имеет никакого отношения. Сергей Есенин самый настоящий гений в абсолютном смысле этого слова. И я обожаю "Анну Снегину" и "Москву кабацкую", и всего Есенина, и молодого, и зрелого, как может быть зрелым только гений в двадцать шесть лет. Но что-то происходит, что-то фантасмагорическое, для меня необъяснимое, что-то такое, что, вероятно, знал Катаев, но это недоступно мне. Есенин блекнет, постепенно мерцание его звезды, его планеты, его солнца становится не таким ярким. Нет-нет, этой звезде светить еще очень долго, Есенин – это навсегда. Это как Тютчев, или Фет, или Баратынский, или Языков, или Веневитинов.
И теперь последнее. Главное. Здесь и говорить-то ничего не надо. Всё ясно без слов! Потому что зачем говорить о Боге, когда он Бог. Командор – это как Пушкин, как Лермонтов, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский, как Андрей Платонов. Это – пока будут есть, пить, дышать, читать, то и Командор будет. Потому что у гениев так – не Командор в эпохе, и не эпоха в Командоре. А ЭПОХА КОМАНДОРА, а сам КОМАНДОР – это и есть ЭПОХА, потому что он БОГ!
"…вашим,
товарищ,
сердцем
и именем
думаем,
дышим,
боремся
и живём!.."
Гавнистан
"Родина моя, Россия… Няна… Дуня… Евдокия…"
Александр Межиров
Нет, это не было первой потерей для меня – смерть моей бабушки в апреле 1980 года, но это была первая потеря, которая ощущалась каждую секунду, минуту, час, день проживаемой мною жизни. Так устроен мир: проходит время, и всё забывается, многое забывается. Нет, не забывается! То, что не должно быть забыто, не забудется и вернётся, и отзовётся, пусть в другом, не явном преобразованном или даже, по мнению многих, искаженном виде. Возможно… Но я уверен, что вижу мир вокруг себя не в кривом зеркале.
Шёл 1980 год, год Олимпийских игр в Москве. В апреле умерла моя бабушка, и я стал частенько заходить к тёте Шуре на восьмой этаж. Нас выселили в 1970 году из нашей комнаты в общей квартире на Чистых прудах. И тётю Шуру, мамину няню, которая вырастила всех на свете от моей мамы до моей дочери, тоже выселили, и она поехала жить вместе с моей старшей сестрой, а располагались наши квартиры в одном доме йодном подъезде в ненавидимом мной Измайлове, на 11-й Парковой улице.
О, безликая и унылая Москва брежневских новостроек! Поскорее бы время разрушило эту убогую архитектуру 70-х годов прошлого века. И жизнь в этих новостройках была такая же убогая, как и архитектура тех лет.
В общем, я стал ходить к Шуре, особенно когда никого не было дома. Тошно мне было одному, не привык я, и смущало меня что-то – бабушка умерла дома, на своём диване. Шура меня кормила обедом, я читал книги из библиотеки сестры, занимался за её письменным столом.
Надо заметить, дорогой читатель, что тётя Шура меня не растила и всегда громогласно заявляла, что мальчиков она не любит, потому что все мальчишки "шипана". Она была неграмотная, родилась в деревне, и в начале 20-х годов жизнь прибила её к Москве голодом и неустроенностью. Была она из семьи сельского дьякона, семьи многодетной, и с малого детства была она в работе и жить привыкла в труде и без баловства, хотя когда, как сама она выражалась, дети или собаки "озоруют", лицо её светилось настоящим блаженством. Думаю, и сама она не прочь была в молодости поозоровать, как всякий по-настоящему русский человек. Она всегда жила с включенным на полную мощь радио и обожала, заслышав кадриль или какой-то еще русский танец, чуть-чуть сплясать, иногда самую малость, вполоборота, одним поворотом плеч или движением рук.
Она была верующая, православная, очень набожная, ходила в церковь в Телеграфный переулок каждое воскресенье, по праздникам всегда ездила в Елоховский собор, а бывало, ездила туда и по воскресеньям, потому что собор был патриарший, и там служили патриарх и митрополиты. Всё высшее духовенство знала она в лицо, обо всех о них имела мнение и его вслух высказывала. Она являлась опровержением лжи о том, что русский народ – это народ рабского сознания. Тётя Шура наша была человеком совершенно свободным и говорила все и всякому то, что думала и что хотела. Она была личностью, эта безграмотная старая русская женщина в платке, каковой я её застал в своей жизни.
Никогда не забуду, как мой отец в начале 60-х годов вместо получения генеральских погон и ордена Ленина угодил под чистку, которую Никита Сергеевич, будучи верным ленинцем и продолжателем великого дела товарища Сталина, начал проводить в рядах Советской Армии, и в квартире нашей был учинен обыск по всем правилам советской прокурорской сыскной службы, а именно: все было выпотрошено, вывернуто, обивка на стульях и диване вспорота, книги валялись на полу с вырванными страницами и оторванными переплетами. Мама моя, будучи человеком нордическим и мало импульсивным, решила меня в квартире оставить, чтобы я пронаблюдал происходящее, и оно мне врезалось в память, так как, возможно, меня ожидало счастливое детство, юность и молодость сына врага трудового народа и злостного расхитителя социалистической всенародной собственности.
Учился я в ту пору во вторую смену, и на улицу мы вышли втроем – я, Шура и наш красавец коричневой масти боксер Эрик, которого Шура вела на поводке, вернее, сначала он спустил её с лестницы так, что она чуть ли не на спине скатилась, а теперь так дергал за поводок, что голос её периодически прерывался, как будто она всхлипывала. А может, и в самом деле всхлипывала. Говорила она мне, что рассказывать никому ничего не надо и что отец мой – честнейший на свете человек, а гадьё это всё, паразиты эти, которые Бога не знают и не ведают, всё равно скоро попадут в чан с кипятком в аду. Никак не успокоятся, вещала она сквозь зубы, дергаемая Эриком из стороны в сторону, паразиты проклятые, кровопийцы, сколько народу извели, никак кровушки не напьются, звери проклятые, все лютуют, хоть вожак и издох давно.
Было начало 60-х годов, я ходил в третий или четвертый класс и вопросов ей никаких не задавал, больше половины слов не понимал, но она через слово повторяла мне, что я должен запомнить всё, что видел, и что Ира права, оставив меня дома. Ах, какая Ира умная у нас, приговаривала Шура, что было абсолютной правдой, и теперь я понимаю это лучше чем когда-либо. Моя мама – самый умный человек из всех, кого я когда-либо встречал или встречу в жизни. И это не потому, что она моя мама, и не потому, что у неё никогда не было никаких оценок, кроме пятерок, и эти пятерки всегда были безусловными, и школа была с золотой медалью, и институт с красным дипломом, и давалось ей все легко, и она всегда все делала с блеском, за что бы ни бралась. Я объективен. Просто у меня была такая мама. Она была совершенно естественна и гармонична в блеске своих способностей и своего ума. Нелегко приходилось с ней отцу, и нам с сестрой перепадало то, что полагалось.
Отца не посадили, как ни странно. Бог спас, считал он, и, думаю, был от истины недалек. Обедая с прокурором после окончания суда и выпив коньяку, отец получил вопрос: "Полковник, мы все перетрясли, даже на даче твоего брата половицы вынимали. Видно, ты и правда не брал, но я хочу понять, почему, ты что, такой честный, все воровали, все брали, а ты один не брал". Отец ответил и, думаю, сказал чистую правду: "Моей жене никогда ничего не было нужно: ни дачи, ни машины, ни колец, ни серег, ни шубы, понимаешь, ничего. А мне-то уж точно ничего не нужно, у меня два служебных газика, "Победа" и "Волга", и диван в кабинете, на котором я ночую через сутки на третьи в части, потому что командующий в кабинете в штабе и в любую минуту может позвонить и вызвать к себе," – ответил отец, не кривя душой.
Прошла угрюмая весна 80-го года, и сменилась она летом, которое в полосе Москвы и Подмосковья само по себе уже праздник. Привычно семья переехала на дачу. Но как-то переехали в тот год неуверенно. Мы с Шурой квартировались там, в дачном нашем летнем доме. Мы с отцом привозили продукты. Машина в семье тогда была одна. То, что нужно было, я докупал в окрестных магазинах, разъезжая на велосипеде. Мне было 26, я уже закончил и второй свой ВУЗ МФТИ (ФИЗТЕХ) – и был один как перст на белом свете. У меня не было девушки, не с кем было ходить в кино и театр, было лето, и всё своё свободное время я проводил на даче. Был у меня один очень неосновательный роман, который сопровождался крайне редкими, хотя и очень горячими поначалу встречами в дневное рабочее время. Думаю, что пытливый читатель без труда догадался, что моя подруга, мягко говоря, была не свободна. Нет, конечно, я не приходил к ней днем домой, ни о каких отелях на час или полтора в то советское и глубоко моральное время не могло быть и речи. Наш роман протекал в стенах великого храма искусств, моя знакомая была артисткой кордебалета Большого театра Союза СССР.
Я обожал балет с детства, с того дня, как мама привела меня на "Спящую красавицу" в Большой, я еще в школу не ходил. И тогда же мы с ней первый раз слушали "Евгения Онегина". Мама, ты ввела меня в пространство, которое не раз и не два спасало меня в жизни, ты ввела меня в Мир Искусства. Как в прямом, так и в переносном смысле.
Я не знаю, зачем я был нужен Любе. Её муж был умнее, в сто раз красивее и в любом отношении в тысячу раз лучше меня. Да и любила она его. И не скрывала этого, и вслух говорила мне об этом, хотя я никогда не задавал ей никаких вопросов. Это я сейчас стал женщин о чем-то спрашивать и обсуждать с ними какие-то темы, а в молодости я только предлагал.