С Любой мы познакомились в Переделкино, она была в гостях у моих знакомых. Я заехал, тогда не было мобильных, и стационарных телефонов в Переделкино было мало, поэтому в гости к соседям заходили без предупреждения. Калитки были всегда открыты, и собак злых ни у кого не было, нечего было охранять. Я зашел в гости, познакомился с Любой, она мне дала свой телефон на работу, я позвонил, и Люба согласилась встретиться. Летом отношения начали затухать. И время уже какое-то прошло, и страсть утихла, и я переехал за город, и Люба начала репетировать новый спектакль. Мы почти расстались.
Город медленно, но верно вкатывался в Олимпийские игры 1980 года. Москву понемногу начали закрывать от приезжих, а магазины наполнять товарами. Мы все оделись: костюмы, рубашки, джинсы, кроссовки, обувь, аксессуары. В табачных киосках плотно осели несколько сортов американских сигарет, в винных магазинах стали появляться напитки, которые никто не то что, не пил, а и названий таких не слышал никогда. В поливальные машины начали загонять что-то вроде шампуней для мытья улиц, и от них стало пахнуть, как от конфет барбарис. Милиция надела белую форму и краги на руки. Лица людей с каждым днём разглаживались от хмурого выражения, и всё больше было видно улыбок и слышно смеха. Но главное, самое главное – исчезли очереди в булочную, гастроном, за овощами, за водкой. Город вздохнул полной грудью.
И тут меня вызывает мой драгоценный шеф и объявляет, что я отбываю на неделю в совхоз "Заречье" Клинской области. Поссорились тогда же и на всю жизнь. Я вернулся и сразу подал заявление об уходе. Нет, кажется, я подал его еще до отъезда в колхоз. Не суть важно, через неделю я вернулся. Дыра была непроходимая, это "Заречье". Уже тогда там все спились, дорога к деревне шла через лес, и в здании управления колхозом, где я жил, не было телевизора, а дома местные у себя телевизор тоже не включали, потому что новостную программу "Время" не смотрели, да и не понимали. Она начиналась в 21.00, и к этому часу они уже все были бухие и спали.
Через неделю я вышел из поезда на Савеловском вокзале и из автомата позвонил маме на работу. Она мне сообщила, что умер Высоцкий, что он похоронен на Ваганьковском кладбище и, понимая, что я поеду сразу туда, попросила зайти к дяде Боре на Армянское, это напротив. На Ваганьковском при входе стоял наряд конной милиции, и пешие менты проверяли при входе паспорта. Я протиснулся внутрь. Стояла толпа людей, многие были на коленях, подойти к могиле не представлялось возможным. Включен был магнитофон, и хриплый голос Высоцкого разносился над кладбищем. Вдруг кто-то обнял меня сзади за плечи. Андрей Сергутин, сосед по даче. "Ты давно приехал?" "Я только с вокзала, из колхоза, видишь, с рюкзаком". "На работу пойдешь? Сусак и Зяма тоже здесь, но никого тут не найдешь, толпа, поехали на дачу".
Выходим с кладбища, на Армянское не пошли, выпили по пятьдесят грамм, у Андрюшки была четвертинка. На работу я не пошел, хотя была она в двух шагах от Ваганькова. Приехали на дачу. Разошлись по домам. Шура накрыла поесть. Грибной суп, второе, черный хлеб ржаной, огурцы соленые. "Ем, ты знаешь, Высоцкий умер. Только по телевизеру об этом ничего не говорили. Мне жена прокурора сказала, и Марья Семенна, Андрюшкина мать, и Тамара. А кто это такой, Высоцкий, кто это был?"
Я обомлел. Но хватило ума и такта, и я начал рассказывать ей, включил магнитофон, рассказывал про спектакли, которые видел, про фильмы, про песни, про Марину Влади, про всё, что знал. Она слушала, подперев рукой голову в ситцевом белом летнем платке и стоя коленями на бабулиной табуретке с высокими ножками. "Ой, что-то голос какой-то хриплый, наверное, курил больно много, как Ника наша с Рафаилом, и горькой поди баловался. Ем, ты бы бросил курить-то и мать не расстраивал, тебе же легко бросить, ты мало куришь".
Я вдруг понял, что сейчас разревусь, как в раннем детстве, когда я на Чистых опрокинул бабулину горку и на меня упал столовый кузнецовский сервиз, купленный дедом в Москве, в Торгсине. Я вытащил свою "Яву", закурил и пошёл через калитку в заборе к Андрюшке, где мы молча выпили пол-литра водки и бутылку портвейна без всякой закуски, куря сигареты и трубку. Уходя, я сказал: "Хоть бы поскорее кончился этот високосный год".
Прошло несколько дней. Я втянулся в московскую жизнь. Кто-то из ребят изрек истину, что поэты не живут долго, это не художники и не скульпторы, а Пастернак прожил семьдесят лет, потому что ему нужно было написать роман, а на это надо лет пятнадцать-двадцать жизни, быстрее не выходит.
Жизнь катилась своим чередом. Ужинаем с отцом, Шура кормит нас. "Ем, а чавой-то мериканцы к нам не приехали на Лемпиаду, бойкотирують нас?" Молчу, делаю вид, что жую, молчит и отец. "А я знаю чаво, – продолжает Шура. – У меня радиола сломалася, и я к тебе в сарай ходила, ВЭФ твой включала, а там у тебя настроено, но не "Маяк", а чевой-то то другое, интересно так говорить, и вот они сказали, что мериканцы потому в Москву не придуть, что наши войска в ГАВНИСТАН ввели, а что, правда ето?" У отца ложка упала в тарелку: "Да, сынок, посадишь ты нас, сколько раз я тебя просил, чтобы ты настройку сдвигал, мало ли кто может зайти к тебе в сарай. Ох, ребейме шелейме, подведешь ты нас всех под монастырь! Шура, у него там "Голос Америки" включён, или "Немецкая волна", или Би-Би-Си. Пожалуйста, никому не говорите о том, что там слышали, очень вас прошу, прямо слёзно". "Ой, а я уже прокурорше рассказала всё, а она мне говорить: тоже мне новость, про ето уже пару месяцев как все трубят. А кто все, я по телевизеру и по "Маяку" ничего такого не слыхала ни разу. Ладно, Ем, шут с ней с етой Лемпиадой, леший их возьми, голоногих етих, а вот там из книжки одной читали, из нашей, из русской, и писатель не еврей, русская фамилия, вот только я не запомнила ее, а еще там имя красивое такое, Маргарита, а у тебя есть ета книжка?"
Тут отец просто позеленел весь и собрался броситься на меня. "Ты чего рассвирепел-то? – возмущаюсь я. – Это уж давно напечатано всё, она про "Мастера и Маргариту" говорит Булгакова, давно всё прошло твой вонючий главлит и опубликовано, хоть и с купюрами, сколько раз просил тебя достать мне, а ты же по-прежнему боишься скрипа двери входной. Есть у меня, тёть Шур, есть, на листках из журнала перепечатано, затерто все, но есть, хочешь, дам тебе почитать?" "Ем, так я ж неграмотная. Меня же мама твоя, Ира, когда я молодая была, уговаривала на рабфак пойти, а я ж не пошла, я читать не умею".
Я обмяк: "А что же будем делать-то, теть Шур?" "А ты почитай мне, Ем, такая книжка хорошая, мне очень хочется послушать, а я слышала, как ты стихи читаешь, мне нравится очень, ты же хорошо читаешь вслух, Ем, красиво, почитай мне ету книжку. А?" Вот так мы и вышли из тяжелейшей в моей жизни депрессии, из череды смертей, горя, так вот и выползли – я, тётя Шура и "Мастер и Маргарита".
Каждый вечер я приезжал домой, ужинал, она накрывала чай мне и себе, ставила на стол свои любимые конфеты карамель, наливала себе чай в блюдце, откуда прихлебывала, а мне в стакан с дедушкиным подстаканником, и я начинал читать ей Булгакова, в лицах, интонациях, выражениях, как сам понимал эту книгу, как видел я Понтия Пилата, пятого прокуратора Иудейского, всадника Золотое Копье в белом плаще с кровавым подбоем, хромого нищего дервиша Иешуа Га-Ноцри, кентурио-на Марка по прозвищу Крысобой, Мессира, Азазелло, Коровьева в расколотом пенсне, Бегемота, рыжую голую Геллу, которая открыла дверь Никанору Ивановичу Босому, была она в одном передничке, но вела себя так, будто была одета, Мишу Берлиоза, Ивана Понырева (писавшего в молодости под псевдонимом Иван Бездомный), Мастера, Маргариту и всех-всех. Я читал взазхлеб, вкладывал всего себя в это занятие, всю душу и сердце и замертво падал спать, и так день за днем, вечер за вечером. Она понимала, всё понимала и про Москву советскую, и про Ершалаим, и про большевиков товарищей, и про Сенедрион и фарисеев. Она смеялась, плакала, выражала недовольство, сердилась. Она ругалась: "Как же ты говоришь, у него отец священник был, профессор духовной академии, а он шо же говорить-то, как нехристь прямо! Нет, ето ты не понимаешь и не спорь со мной. Ты же не читал Евангелие и не знаешь, чево там написано. А? А может, ты читал уже, Ем, ну мне-то скажи, я никому не скажу, честное слово, ни отцу твоему, ни Ире, а Фанни Львовне нету уже, упокойся душа её, пусть земля ей будеть пухом. Ей я всё говорила, ей соврать я не могла". "Читал я, всё читал, и Ветхий Завет и Евангелие, но он писатель, понимаешь, и он пишет для тех, кто не может это прочитать". "Ето для таких, што ли, как я? Для неграмотных? А я и ето не могу прочитать, а как же ты Евангелие читал, оно на старославянском написано языке, а Ветхий-то Завет, он вообще написан по-еврейски, а ты рази знаешь еврейский-το язык, Ем? Тебя рази отец учил по-еврейски читать, ты и говорить то не говоришь, А?"
Я пытаюсь разъяснить ей, что всё есть по-русски, что нет, конечно, я не знаю еврейского языка, да читать и отец не может, потому что говорит он на идиш, это как диалект немецкого, а Ветхий завет написан на древнееврейском языке.
Заканчиваем чтение. Книжка прочитана. Шура поглаживает листки ксерокопии, лежащей в красной картонной папке со шнурками. "Спасибо тебе, Ем, какой же ты у нас образованный. Ты в маму весь, в Иру нашу, знаешь, как её покойный Яков Алексаныч любил, прямо весь светился, когда твоя мама из школы приходила. Он и на собрания в школу сам ходил, её же хвалили всегда, она ж отличница у нас круглая была, Ира-то, а красавица какая, только худенькая очень, потому её и в балет брали, она в Дом пионеров ходила, я водила её, такоё у неё было коричневое трико, Екатерина Николавна сшила из своего вечернего платья, ты помнишь тётю Катю-то, Ем? Мы с ней всю войну в квартере вдвоем прожили, я кормила её, она же немка была, лютеранка, так они её из города выслали, а она тайно вернулася, а потом уж всё как-то и сошло и забылося".
Я вижу, что у неё катится слеза по щеке. "Ладно, теть Шур, пошли спать. Поздно уже. Мама круглая отличница была, у меня по русскому письменному никогда пятерок не было, в аттестате у меня и по истории и по литературе тройки стоят, понятно тебе, а ты говоришь я в маму. Я мамин позор, теть Шур, вот как дело-то обстоит". Слёзы высыхают на её щеках, она собирает со стола и вдруг жестко так говорит в угол террасы: "Ося покойник – прости меня Господи, что учинил-το над собой, ни у нас, ни у вас такого нельзя, говорил маме твоей при мне, что тройки твои в аттестате по литературе и истории всё равно рано или поздно обернутся совсем другим каким-то делом. А каким – это кому же ведомо, это здеся никто, Ем, не решает, это тама наверху как Господь захочет, так и будет. А ты помнишь, как ты в пятом классе со мной спорил и кричал мне в коридоре, что Бога нет, помнишь, а?"
Мне стыдно, и тогда и сейчас стыдно, теть Шур, ты меня слышишь, ты прости меня, я маленький был, глупый совсем, не понимал ничего, я даже не понимал, почему отец обещает меня наказать, если я посмею тебе еще раз сказать, что Бога нет. Теть Шур, есть Бог, есть, я уврен, и ты проживаешь в раю. Тёть Шур, ты прости меня за моё дурацкое детское безбожие, я давно исправился, я больше не буду, никогда не буду такое говорить. Честное слово тебе даю. БОГ ЕСТЬ!
Мое первое интервью
Как сказала Татьяна Михайловна, глядя внимательно на свою дочь Ольгу: "Гены, доложу я вам, голубчик, жестокая вещь. Вот Олечка наша, вылитый папа академик. И лицом и натурой, слава Богу, хоть фигура моя. А то была бы еще и толстой и маленькой". Это я к тому, что я по натуре, несмотря на мою склонность к ёрничанию и издевательству над всеми, очень наивный и застенчивый человек. Наивный я в отца, а в кого застенчивый, я не знаю. И всегда, когда я начинаю говорить с незнакомым человеком, у меня болит голова. Мигрень, немедленно, даже если я вижу, что ко мне доброжелательно относятся. Я поэтому и по магазинам стараюсь не ходить и на бензоколонке заправляюсь там, где стоит автомат, который по карточке заправляет.
Был март 1990 года, моя первая весна в Израиле. Израильский март в целом, я думаю, теплее нашего московского июля. Всё цветет и благоухает. Тепло, я ездил на море купаться на велосипеде. Вокруг бурлила жизнь. Люди поголовно говорили на всех языках мира, из которых я понимал только родной русский. Дело в том, что у меня нет никаких способностей, это мягко сказано, к изучению языков, и когда мой дядя Исаак первый раз застал меня в возрасте понимания, думаю, лет в тринадцать или четырнадцать, он предложил мне модель сознания, которая устроила меня на всю жизнь.
Дело было так: я не просто явился домой с непонятым материалом по математике, но и в первый раз отверг попытки отца вмешаться в процесс обучения – внаглую заявил ему, что не понимаю, что он говорит. Так же я поступил и с пришедшей домой из университета сестрой и продолжал читать книжку, которая к геометрии имела отношение весьма опосредованное, а были это "Итальянские хроники" обожаемого мной тогда французского писателя Мари Анри Бейля, капитана интендантской службы наполеоновской армии, более известного под псевдонимом Стендаль. Как всегда умнее и тоньше всех поступила мама. Она даже и не пыталась открыть учебник по геометрии, которую я терпеть не мог по причине всякого отсутствия не то что пространственного, а вполне даже тривиального и вполне двухмерного плоскостного мышления. Как я в МАИ сдавал начерталку и ТММ, ведомо одному всемогущему Богу. Бедный профессор Эдельштейн, обрусевший сухопарый немец. Полагаю, что раз пять вы мою физиономию вынуждены были лицезреть на пересдачах ТММ. Мама, поняв, что происходит вещь вполне банальная, и лень наконец-то обнялась в медленном романтическом танце с отсутствием особых способностей, предложила покончить с дилетантизмом и пустыми разговорами и вызвать сапожника для пошива сапог.
На следующий день вместо обеда и послеобеденного отдыха Фавна (моя бабушка была глубоко уверена в том, что мужчина должен быть высок, а растут во сне, поэтому ежедневно после школы я должен был минимум два часа спать после обеда) меня ожидал сюрприз. "Ну что, шляпа, читаешь журнал "Мурзилка"? Я звонил Юрию Валентиновичу, он мне сказал, что ты во время урока считаешь ворон в окне и у тебя лицо человека, который о чём-то глубоко задумался. Он проверял, ты точно не думаешь о геометрии. Интересно, о чём?" – за столом сидел мой дядя Исаак, младший брат отца, учитель математики, который работал в школе на Сретенке, где учился мой закадычный кент Стас Рабинович, по кличке птица Марабу (нос входил в помещение первым, потом появлялась тощая и всегда голодная остальная часть). Дядя Исаак в школе на Сретенке, да и вообще в Баумане-ком районе и городе Москве, был славен тем, что любого дебила мог довести до четверки по математике в средней школе и поступить в так называемый ВУЗ второй категории типа МАДИ, МИИТ, МИРЭА, МИЭМ, МИЭТ и прочие. Был он сам гениальным математиком, удивительно добрым человеком и обладал совершенно детским умом, при этом феноменальной памятью, абсолютным музыкальным слухом и блестяще играл в шахматы. Поэтому встретить его на Покровском, Чистопрудном или Сретенском бульваре днём играющим в шахматы на скамейке и на спор насвистывающим Первый концерт Чайковского для фортепьяно с оркестром в правильном темпе и тональности большого труда не составляло. Война и его не обошла стороной. Слесаря дядю Ваню она лишила ноги, а на математике оставила след в виде контузии. Дядя Исаак не мог заниматься научной деятельностью, он не мог высидеть на стуле больше пятнадцати минут. Засыпал. Оставалась школа, и вся его жизнь после университета сосредоточилась на работе учителем математики в средней школе. Внешность, манера говорить, шутки, походка, фигура, одежда не оставляли никакого сомнения в его этнической принадлежности и месте рождения, вернее сказать, местечке рождения. Осознание и ощущение себя, понимание многих вещей пришло ко мне много позже, а в то время я никогда не подходил к нему на улице и не привлекал к себе его внимание.
Ситуация дома была накалена. За столом сидел отец и внимательно следил за происходящим. Я молчал. Исаак зашел с другой стороны: "Ну хорошо, ты же не намерен бросить школу, пойти работать на завод и доучиваться экстерном или в школе рабочей молодёжи, и я думаю, тебе не очень бы хотелось быть переведенным в 657-ю для дебилов, правда? Ну вот, не хочешь. Ты плохо знаешь Паперно, друг мой, он скотинка злопамятная и в покое тебя не оставит. Так что давай-ка, садись за стол и будем заниматься".
Выхода не было, я понял, что от меня не отстанут, и через пять минут душа понеслась в рай, причем в темпе и разрезе, который никакому Паперно не снился и в самом кошмарном сне. Через пятнадцать минут все было объяснено и понято, и за столом воцарилось чаепитие. Отец уехал, бабушка вышла на кухню, а Исаак, подвинувшись ко мне поближе, доверительно спросил: "Трёх мушкеторов" перечитываешь или "Виконт Де Бражелон" уже в деле, фильм, наверное, посмотрел в "Колизее"? Отличный фильм, а миледи какая красавица, и Констанция тоже ничего?" – глаза Исаака уехали куда-то к потолку, к нашей изумительной красоты веницианской люстре, настоящему произведению искусства, купленному моим дедом в Торгсине, кажется, к рождению мамы.
"Я читаю Стендаля, потому что он был бонапартист, а я тоже бонапартист и хочу заниматься историей войны 1812 года и совершенно не понимаю, зачем мне нужна для этого геометрия", – сказал я, зная, что в комнате мы вдвоем и Исаак точно меня не продаст отцу, потому что он добрый человек.
Исаак встал и забегал, удивительным образом набирая колоссальную скорость в лабиринтах нашей заставленной мебелью комнаты. Сейчас он не впишется в поворот, и конная бронзовая статуэтка государя императора Николая Павловича времен, когда он был еще только великим князем, упадет на пол или, не дай Бог, Исааку на ногу. "Перестань бегать тут, царя уронишь и будешь хромать потом, царь тяжелый, бронзовый, сядь на стул или на диван. Мне же влетит потом, что я тебя не угомонил", – сказал я в отчаянии.
Дальнейшее нельзя было предположить никак. Исаак подошел к статуэтке, снял ее с деревянного красавца столика с гнутыми ножками и стал внимательно изучать надпись. "Если он тут еще не царь, то должен быть не великий князь, а цесаревич, а тут написано что он великий князь, тогда как же он мог стать царем?" – на лице Исаака в этот момент было совершенно блаженное детское наивное выражение непонимания, у него не стыковалось. "Исаак, я тебя очень прошу, отдай мне коня и перестань бегать по квартире, ты сейчас что-нибудь уронишь или сам упадешь. Здесь негде бегать, иди в коридор, там мы с Димкой даже в футбол играем. Меня, кстати, тётя Римма спрашивала, не можешь ли ты с Димкой позаниматься, он там у себя на Арбате двойки стал по математике ловить. А Николай был великим князем, потому что наследником цесаревичем был Константин, который следующим шел за Александром, а у Александра не было детей. А Константин отрекся"…