Людмила Гурченко. Танцующая в пустоте - Валерий Кичин 10 стр.


– Люся всегда была в центре внимания: всегда вокруг собирались люди. Она могла так необычно исполнить какой-нибудь известный романс, что потом об этом будешь думать целую неделю. Так, абсолютно по-своему, она пела, например, свое любимое "Я ехала домой, полночная звезда…". А нашу первую песню мы с ней написали неожиданно для самих себя. Был день двадцатилетия Победы, и впервые 9 Мая праздновалось так широко, так мощно и удивительно. Мужчины вместо колодок надели боевые ордена, и настроение было совершенно особым.

У нас в театре шел спектакль "Вечно живые". Он всегда шел с подъемом и был для нас одним из самых дорогих. Но в тот вечер он и нас потрясал каким-то необыкновенным единением с залом. Вот минута молчания, спектакль остановился. Весь зал стоял: и зрители, и актеры на сцене, – и в этой полнейшей тишине мы, казалось, слышали, как в унисон бьются наши сердца. У меня таких минут, наверное, во всей жизни было две-три. И Люся этот момент ощущала точно так же. Да что говорить: ведь мы с ней дети войны, и для меня до сих пор самый страшный сон – как немцы входят в Москву. Так я этого боялась: мне восемь лет было, когда началась война. И у Люси тоже все самые лучшие работы в кино связаны с войной…

И вот прямо после спектакля здесь же, в фойе, мы стали сочинять песню. И назвали ее "Праздник Победы". Безыскусная такая песня, чисто бардовская. Это ведь принципиально иное, чем песня композиторская, профессиональная. Но люди тогда очень любили эти бардовские – любительские в общем песни: в них была какая-то особая непосредственность чувства, другая степень искренности, много личного. А щеголять мастерством в них никто и не думал – просто рвалось наружу что-то свое, и его нужно было выразить. Понимаете: свое, сокровенное, – и одновременно то, что всех объединяло…

В этой песне про праздник Победы было наше ощущение войны. Люся очень много рассказывала о своем отце, песня была и про него:

Праздник Победы, шумит весна,
Люди на площади вышли,
Старый отец мой надел ордена,
Выпили мы за погибших…

Потом еще была песня "Моя дочь" – слова мои, а тема подсказана Люсей: это про ее дочку Машку, которая была такой очаровательной, что на нее просто можно было неотрывно смотреть, как на картинку. Машка росла, и Люся постоянно удивлялась тому, какие у нее проявляются черты характера, как она смотрит на мир и как все ею любуются: "Ты понимаешь – я рядом иду, а все смотрят на нее!" Вот это мы и попытались в песне передать – как молодая мама с удивлением смотрит на свою подрастающую дочь. Шутливая была песня, очень какая-то личная, и Гурченко ее с удовольствием пела в концертах.

С "Праздником Победы" нам сначала повезло: песню взяла в свой репертуар молодая певица Маргарита Суворова и показала ее на Первом конкурсе эстрадной песни 1965 года. И сразу была очень хорошая пресса: писали, что в ней бытовая правда подкреплена самой высокой патетикой, что все это очень интересно. Журналист Анатолий Макаров в "Неделе" даже написал, что "День Победы" – одна из самых крупных удач конкурса! В общем, как будто был успех. И вдруг – разносная статья композитора Оскара Фельцмана: он нас обвинил в дилетантизме. Потом по телевидению кто-то из его коллег заявил, что это вообще спекуляция на чувствах народа. Представляете? Это для нас как нож острый – какая спекуляция, если самое святое, что у нас было, мы вложили в эту песню! Ну не получилось, допустим, но – спекуляция! Композиторы почему-то очень рассердились на эту песню и как-то особенно упорно с ней боролись – она такой чести и не заслуживала вовсе. Суворовой в Москве ее петь больше не разрешили, и она ее исполняла только в поездках…

…История с этой песней, "Праздник Победы", оставила в душах ее авторов чувство острой несправедливости. Ревность профессиональных композиторов в какой-то мере понятна: они всегда болезненно ощущали вторжение любителей – "бардов" – на священную территорию музыкального сочинительства. И обороняли эту территорию с яростью лисы, защищающей свою нору. Каждый пишущий знает, какие слова нужно выбирать, чтоб побольнее уязвить, – именно эти слова тут пошли в ход. И все для того, чтобы показать актрисам, дерзнувшим выйти за пределы отведенного им загона, их место.

Я не был на том конкурсе и прошу Люсю показать мне песню. После долгих уговоров ("Не хочу даже вспоминать, с этим – всё! Перегорело!") она садится за пианино.

Старый отец мой надел ордена…

И словно уходит куда-то в дорогое для нее прошлое. В память, о которой поразительно сказал Шпаликов: "Там, где, боже мой, снова мама молодая и отец живой…" Это для нее всегда мучительные воспоминания, рана не перестает болеть. Она написала об этом в книге, и лучше, полнее боль не выразить:

Вспомним мы песню военных лет -
"Синенький скромный платочек"…
Эту песню я девочкой пела когда-то,
Эту песню я раненым пела в палатах,
Эту песню на фронт увозили солдаты…

Это действительно – свое. Так было. И палаты. И отец, что увозил песни на фронт, а потом присылал их оттуда в письмах, и она шла к раненым, чтоб их спеть. Потом отец приехал, шумный, незнакомый, непривычно большой, в орденах…

Старый отец мой надел ордена…

"Как можно так играть на чувствах народа!" – прогремел отрезвляющий голос с телеэкрана. Как будто такое можно – сыграть, на таком – играть…

Отец Гурченко, Марк Гаврилович, прошедший войну без слез, услышав эти слова у своего телевизора, заплакал: "Да что ж это, якой позор, что теперь скажуть у Харькови!"

Я слушаю эту песню, очень искреннюю и, как все искреннее, незащищенную, этот вальсовый напев с рефреном, неожиданно и остро срывающимся в мажор, мелодичный, без всякого надрыва входящий в душу – песни для того и пишутся, чтобы сердцем сердце услыхать, – и в общем могу предположить, чем она так оскорбила профессиональное самолюбие композитора.

Именно – искренностью.

Профессия рассудочна: это знание секретов и способность ими манипулировать. Профессия цинична. Так циничен хирург, режущий живую плоть: если он будет искренне волноваться – пациент погибнет. Профессия гармонию поверяет алгеброй. А барду алгебра музыкального сочинительства не то чтобы недоступна – она ему неинтересна. И песня для него – не работа, а высказывание. Оно адресовано друзьям, единомышленникам, которых, предполагается, весь мир.

Наверное, профи всегда будут шпынять дилетантов. А пламенеющие дилетанты всегда будут страдать от хладного разума профи. В те времена приговор авторитета был окончательным и обжалованию не подлежал: скромная песня, на которую в фестивальном зале пришелся неожиданный и радостный успех, сразу стала одиозной, стала "персоной нон грата" в радиопередачах, в концертах – везде.

"Где стены, там и дом…"

Это будут самые дорогие сцены в фильме. Не придуманные и не написанные, а личные, интимные, которые случаются с каждым человеком, когда он наедине со своим горем. Как-то после фильма пришло письмо от врачей. Они удивлялись тому, как точно был сыгран процесс сердечного приступа. "Может, у вас сердце больное, откуда это вам так точно известно?" Не знаю, просто пропустила все через себя, все иголочки, не боясь уколов.

Из книги "Аплодисменты, аплодисменты…"

"И все-таки я не могу эти десять лет вычеркнуть из жизни, – записала Люся в дневнике. – Были роли, на которые я пробовалась, но меня не утвердили. Но даже это оставило свой след: ведь я готовилась к ним, думала о них, что-то новое для себя открывала. Это как в песне: "Ничто на земле не проходит бесследно…""

С одной оговоркой: каждая несыгранная роль с каждым годом уносила с собою надежды когда-нибудь ее сыграть. Тогда Люся об этом промолчала. Но подумала. Потому что она об этом думала всегда и очень остро чувствовала, как быстро и бесплодно утекает короткое время актерской молодости. Смотрела новые фильмы – радовалась за подруг-актрис: как повезло сыграть такое!

И тут же, ревниво: "А как бы сыграла это я?"

И опять-таки, если бы после первого успеха все пошло как по маслу, мы не узнали бы ту Гурченко, которую полюбили. Как все пережитое в войну переплавилось в ее блокадную Соню из "Балтийского неба", так и это ожидание, и эти рухнувшие надежды, и это отчаяние – все оставляло свои рубцы и формировало этот характер, удивительный и в своем роде – единственный. И потом стало ее новыми ролями. Где она уже совсем не "дива" и не "пава".

Характер закалялся – лишался былой легкости, открытости, а их всегда жаль. Веселая, общительная, притягивающая к себе людей, Люся научилась быть колючей. Научилась держать человека на расстоянии, не подпускать к себе. Раньше охотно подчинялась режиссерам, верила: они знают, что творят. Поняв, что это далеко не всегда так, она рискнула с ними спорить и мгновенно заслужила репутацию актрисы резкой, "трудной" в работе. Это мнение, впрочем, поддерживали лишь те из режиссеров, что привыкли к безропотному подчинению. Мы еще увидим, как эти резкости и трудности пригодятся в работе, какую драгоценную сослужат службу ее лучшим фильмам и как будут ценить их режиссеры прозорливые, для которых кино – творчество коллегиальное.

Она собрала последние воспоминания о недавнем безоблачном своем настроении, чтобы сняться в кинокомедии "Укротители велосипедов" и спеть там милую песенку:

Говорю вам от души:
Все вы очень хороши,
И во всех вас главное -
То, что вы славные!

Нет, она вполне разделяла убежденность авторов, что "людям песенка нужна и лукава и нежна, словно к счастью лесенка – добрая песенка". Просто уже поняла, что идти навстречу своей неведомой еще судьбе с такой вот распахнутой душой не всегда безопасно. Ну а в главном, конечно, все славные. И искренне пела дальше: "Просто я желаю счастья людям, потому что счастлива сама…"

В этой симпатичной и даже местами смешной комедии все действительно были хороши: и Олег Борисов, игравший выпускника ветеринарного института, и Сергей Мартинсон с Риной Зеленой в ролях старого гонщика и его жены. Не повезло только Гурченко – ей досталась суперположительная Рита, изобретательница велосипеда новой конструкции. Ее единственное и исчерпывающее качество – очаровательная внешность, более внятных "черт характера" драматургами предусмотрено не было. Актриса пыталась ее оживить, но роль, задуманная как сплошная полуторачасовая очаровательная улыбка, была обречена. И ничего из реальных зарисовок, что в изобилии хранились в памяти Люси, в ее актерском багаже, нельзя было вставить в эту картонную раму – она затрещала бы и развалилась.

Лишь однажды попробует Гурченко еще раз согласиться на такую "беспроблемную" роль – в музыкальном фильме "Нет и да". (Ужасная история произошла в Лужниках: Леня познакомился с Люсей и так влюбился, что подарил ей билет на футбол. А на стадионе провели лотерею. И подаренный билет выиграл мотоцикл, после чего Леня, пережив некоторые нравственные терзания, злополучный билет отобрал. Потом ему было очень стыдно, он даже спал на стадионе, караулил Люсю, которая устроилась там работать и петь в джазе. Леня очень мучился, глядя, как она поет, тем более что Андрей, дирижер джаза, – брюнет и умопомрачительно танцует. Вообще все очень сложно.) Люсю играла Люся. Пела песенки и танцевала модный танец ча-ча-ча. Это был, как возвещала рекламная листовка, "легкий, непринужденный стиль эстрадных выступлений, удачно вкрапленных в картину…".

Лишь однажды она попробует еще раз ввязаться в такую роль – а потом отвращение к искусственной безоблачности души и неба поселится в ней навсегда. Она бросит петь песенки с рифмами "без сомненья – настроенье", "главное – славные". Картонную роль теперь чувствовала интуитивно – уже по тону, каким эту роль ей предлагал телефонный голос со студии. Впрочем, эти роли и сами стали ее теперь сторониться – пора "девушек с гитарами и без оных" окончательно отошла. Это было и хорошо и грустно: очень много важного оказалось недоигранным, неспетым, нестанцованным. Она – актриса музыкального кино, а потом уж драматического. Так считала она сама, и так оно, думаю, и было.

Еще через год она отпраздновала маленькую победу – негромкую по резонансу и не идущую в сравнение с первым триумфом, но принципиальную: мы увидели новую Гурченко – актрису острохарактерную, умеющую играть гротескно, с неожиданной наблюдательностью, преобразуя в юмор самые что ни на есть бытовые штрихи, повадку, движения, из которых складывается характер.

Ввести в действие эти краски из ее уже очень богатых к тому времени закромов позволил сам климат фильма, ставшего бессмертным, – "Женитьба Бальзаминова". Константин Воинов снял его весело. Это была комедия-стилизация, где колоритно описанный Островским купеческий быт подан сочно и пряно и все строится на комических контрастах. Контрастны, чрезмерны ритмы: с болотно-застойных, вязких, срывались прямиком в галоп. И краски – то ярмарочно-бесстыжие, то уныло-тусклые. И даже габариты персонажей: если Бальзаминов у Георгия Вицина субтилен и постоянно как бы покачивается на тоненьких ножках от всякого дуновения, то Белотелова у Нонны Мордюковой пышна, неподвижна и монументальна, как тряпичная баба на чайнике.

Гурченко была там Устинькой – приживалкой в бестолковом доме Ничкиных. Перезревшая девица из тех, кому суждено умереть в девичестве. Сухопарая, очень длинная, с прической-башней, которая делает ее еще длинней, в круглых очках и клетчатой юбке образцовой английской гувернантки, целомудренно зашнурованная по самое горло, она словно вся состоит из углов и шарниров и выгодно оттеняет соблазнительную пухлость Капочки, девицы в самой поре (ее играла Жанна Прохоренко). Она порхает по комнатам в деловитом экстазе, с пластикой приблизительно такой, какая была бы у складного метра, научись он двигаться. При этом – сентиментальна, трогательно суетлива и щебечет бесполым, ломким голосом. К процессу сватанья у нее острый полуобморочный интерес.

Гурченко играет упоенно – видно, как стосковалась по импровизационному буйству. Она изобретает свою Устиньку прямо здесь, на съемочной площадке, загораясь от общего веселого озорства и в свою очередь воспламеняя партнеров. Да и партнеров таких, чтоб умели вот так счастливо купаться в фильме, давно у нее не было.

Пришла к ней наконец – тоже неожиданно – и такая роль в кино, где она могла выразить не фантазию, не книжное знание и не дар лицедейства, а то, что видела и пережила, что отложилось в глубинных слоях души. Режиссер Владимир Венгеров, к изумлению окружающих, позвал ее сыграть Марию в фильме "Рабочий поселок" по сценарию Веры Пановой.

Трудные послевоенные судьбы были ей хорошо знакомы: война, прошедшая на ее глазах, не только уносила человеческие жизни, она ломала и те, что продолжались после победы, оставалась в них ноющей раной.

Война возникала в прологе картины как остановка жизни: стоп-кадр замораживал действие, а когда оживал, люди уже возвращались на родные пепелища. Обгорелые трубы – все, что осталось от поселка. Его восстановление, "отмораживание" душ и то, как жизнь берет свое, становилось предметом рассказа.

Фильмы того времени умели видеть поэзию в прозе. Простые реалии жизни саднили душу, возвышались до ранга примет времени, кадр был согрет сочувствием и любовью – это была нежность к тому, что сообща пережито, на чем взошли судьбы. Суровое и горькое изображалось без надрыва, героическое – без пафоса. Проза становилась поэзией словно бы сама, без авторских ухищрений.

Марии Плещеевой повезло: муж вернулся с фронта. Слепой, искалеченный. Но вернулся. На пепелище, на развалины. Вернулся. Значит, будет жизнь.

"Ничего, ничего, ничего, – уговаривает себя Мария. – Вот и стены есть, а где стены – там и дом, а где дом – там и жизнь. Покрашу бинты синькой, голубые занавесочки сошью. Пойдет жизнь, куда ж она денется, господи…"

Пойдет жизнь. Затянет раны, и все теперь будет хорошо. Но фильм снимался через два десятилетия после победы. Страна уже знала, как трудно рубцевались шрамы, как они открывались снова и снова. "Рабочий поселок" рассказывал об этом.

Слепого мучает бессмысленность такой жизни, и он беспробудно пьет. Мария тянет и дом, и сына, и мужа – одна, ожесточившись, на пределе. О себе подумать: собрать торопливо волосы в узел, замотаться в платок – вот и вся красота. "Домой идешь как на пытку": муж на глазах гибнет, у сына ботинки прохудились, и сделать ничего нельзя. Голос у нее надсадный, охрипший, на срыве, на слезе, на постоянной истерике. Даже кричать нет сил – кричит шепотом: "Ты не отец! Ты не человек!" Душа иссохла: "Не хочу крест нести. Хочу жить разумно, ясно. Пусть уж без счастья, но покоя, покоя хоть капельку – можно?" Едва оттаявшая после войны жизнь замерзла снова и, кажется, навсегда. Мария уже не может двигаться, реагировать – нет сил. И когда Плещеев, пропивший продуктовые карточки и оглушенный собственным поступком, приходит домой, ожидая взрыва, – его встречает тишина. Он куражится, переходит в наступление, стараясь предупредить упреки Марии.

Но она молчит. Сидит спиной к нему и к нам. Сгорбилась. Застыла. И это ее молчание страшнее крика.

То, с каким неподдельным сочувствием актриса подводит свою героиню к невероятному – бросить беспомощного мужа, бросить сына и бежать, только чтобы "покоя хоть капельку", – это и есть великий и очень трудный акт понимания. Не осудить, но понять – вот задача. По тем временам, когда из всех цветов жизни кино различало только "положительное" и "отрицательное", в этой черно-белой системе моральных оценок – почти революция. Эта неоднозначность уже резко отличала эту работу Гурченко от всего, что она играла прежде. Словно плоская картинка стала объемной, и любая смена ракурса, любой поворот несут новую информацию, что-то важное добавляют к нашему представлению о героине, побуждают не оценивать и осуждать, а думать и сочувствовать.

В фильме проходили годы, поселок рос, строился, уже поставили гипсовых пионеров у школы, уже приоделись люди и выросли дети. И тогда вернулась Мария, чувствуя вечную свою вину перед родными. Эту "возрастную" часть роли Гурченко играет в другом ритме: Мария спокойней и мягче, снова научилась чувствовать. Отдохнула.

Она входит в собственный дом, как гостья. Присаживается на краешек табуретки робко, не выпуская из рук потрепанную сумочку. Так сидят люди, отвыкшие от дома, вечно на перекладных, и всего-то багажа, что документы в сумочке.

В этом фильме пригодилась Люсина наблюдательность, острота ее памяти. Человеческую повадку она читает как открытую книгу, в манере, походке, взгляде, говоре узнавая черты судьбы и характера. Гурченко научилась этому в совершенстве.

– Как сделать привычным то, к чему привыкнуть нельзя? – объясняет она мне механику актерства. – Вот он слепой, вот он палку уронил. А я-то уже привыкла, что слепой, мне поднять и подать ему эту палку – ежедневная рутина. И не нужно, чтобы в этом жесте читалось что-то особенное: какое-то сострадание или жалость – обычное дело! И если я подам ему эту палку равнодушно, механически, привычно – вот тут и чувствуется настоящая драма!

Назад Дальше