От этого чувства страдал каждый, кто внес в свое время сколько-нибудь существенный вклад, – а легкокрылое время его обогнуло, как речка камень, и укатило дальше. И только потом сообразило, что этот камень, оказывается, поменял весь ток воды и все направление речного русла.
Так вот. Когда я писал ту старую книгу, актер для публики был безусловным авторитетом. Его любили: он нес нам радость и мудрость. Ему верили, его уважали, к нему прислушивались, газеты трепетно рассказывали о его "творческой лаборатории". Правда, в подробности личной жизни не вникали: позиция у замочной скважины хоть и была для многих весьма соблазнительной, но считалась малопочетной – постыдной.
С той поры разверзлись шлюзы: актеры и актрисы написали огромное количество мемуаров, где подробно рассказали, с кем, когда, как и зачем они спали, кому, где и с кем изменяли, заодно изливая на товарищей по искусству тонны желчи или чего похуже. Позиция у замочной скважины узаконена в самых рейтинговых программах телевидения и стала излюбленной позой толпы, суды и пересуды на виртуальной электронной завалинке заполнили всемирную Сеть. Если с ушами погрузиться в эту субстанцию, можно констатировать: людей, которых уважают, к мнению которых прислушиваются, в стране практически не осталось.
Десакрализация актера ударила по ролям, которым он отдавал жизнь, – им тоже больше не верят: ложь, пропаганда, "мы врали – а вы, дураки, слушали!". Врали про добро, заложенное в человеке. Про героев, которым хочется подражать. Про то, "что такое хорошо и что такое плохо". Про Золушек, обратившихся в принцесс, и про ткачих, ставших членами правительства. Про Маресьева, который дополз до своих и без ног вернулся в авиацию, стал летать. "Мы врали" – а вы, мол, и сами обманываться рады!
Отреклись от всего, чем жили: "совок"! Верить стало нечему.
В сущности, разрушение доверия к искусству и его оракулам ничем не лучше уничтожения столпов и шедевров культуры. Это такой же акт вандализма: он оставляет после себя пустыню, где строить что-то новое, умное, рассчитанное на ответное доверие, не просто трудно – невозможно.
Поэтому когда в ролях, сыгранных уже в это новое время, Гурченко с той же мерой откровенности открывала людям душу, заставляя отождествлять своих героинь с собою, в ответ она получала уже не аплодисменты понимания и благодарности, а гнусность: люди состязались в остроумии по поводу ее возраста, живучести, упрямого нежелания стареть. Вскормленная на таблоидах публика знала теперь один импульс: "Давай подробности!" Гармония между искусством и его аудиторией была разрушена безжалостно и грубо, актрису все чаще мучила тоска одиночества.
За эти четверть века опрокинулись приоритеты: о том, чем гордились, стараются не упоминать, тем, чего стыдились, бравируют. А Гурченко меняла роли, но не жизненные установки, и многое происходящее в стране считала предательством по отношению к ее истории и ее героям. Она еще долго верила, что это лишь временное отклонение от нормального курса. Но "Титаник" шел прямо на айсберг, и дороги назад не было – она это тоже понимала. Вокруг теперь расстилалось, суетясь под публикой, другое искусство, даже самые сильные режиссеры ее поколения в растерянности молчали, а самые прыткие легко отрекались от себя вчерашних. И то, что ее работы последних лет уже не шли ни в какое сравнение с ее главными, сыгранными в СССР ролями, говорит о деградации не актрисы, а самого искусства. Кино уже не пыталось анализировать жизнь и дарить людям, высоким штилем выражаясь, катарсисы понимания и сочувствия. Ему теперь не были нужны актеры-личности. Новых актеров жаль: они востребованы либо как манекены с гладкой кожей – для гламурных комедий и торжественных "байопиков", либо как испитые до дна человеческие сморчки – для артхаусно-фестивальной "чернухи". Исключений очень мало, и они только подтверждают правило. Герои и сюжеты "из жизни" с экранов почти исчезли, их заменили или жанровые маски (мент, красавчик, крутой, мафиозо и его деваха, бой-баба, бизнесвумен…), или унылые рупоры авторских идей: меланхолии, нигилизма, пофигизма, мизантропии – типовые изделия поточного производства. Фирменная наблюдательность актрисы Гурченко снова была никому не нужна. Она переключилась на любимый жанр музыкальных фильмов, но поздно: время ушло, и ее последняя авторская работа – музыкальная мелодрама "Пестрые сумерки" – настоящего проката уже не имела.
Тогда, в середине 1980-х, я написал: "Состоялась большая актриса. И можно с радостью констатировать это не где-нибудь на закатных юбилейных торжествах, а теперь, когда для нее пора расцвета". Теперь Люси Гурченко больше нет, и пересматривать ее фильмы больно, потому что видишь, какого масштаба искусство на наших глазах кануло в Лету, – оно каждый раз или опаздывало, или опережало свое время.
И еще потому, что на экране – действительно великая актриса, но эти слова она уже не услышала. А ей это было нужно, как никому.
Аплодисменты
Стоит ли быть артистом? Знаете, это такой вопрос, который не стоит задавать. Артист – он всегда артист. Он таким родился. Актера в торговлю – а он артист, его в инженеры – а он артист, его в медицину – а он артист. И артист в нем вылезет всегда. Всегда это лицедейство будет сидеть в нем, оно будет мучить его, и он все равно пойдет в артисты.
Из "Прямой линии" с читателями "Известий"
Без аплодисментов актер не может, они входят необходимой частью в его профессию и судьбу. Они важны и для публики: в театре финальные овации – самый счастливый момент единения зрителей с людьми на сцене, выражение взаимной любви и, главное, взаимного понимания (помните у Киплинга: "Мы одной крови – ты и я!"). Киноактер такими прямыми контактами с публикой обделен: фильм крутится сам по себе, где-то далеко, и нет этих великолепных мгновений, когда шквал аплодисментов останавливает спектакль. Но и актер кино кожей чувствует успех, и любовь, и отторжение, и равнодушие.
Словом "Аплодисменты" Гурченко назвала одну из своих книг, повторив его дважды. Этим словом назван один из ее фильмов, который все принимают за слепок ее собственной судьбы, и только она с этим не соглашалась: ей-то известно, насколько все сложнее и глубже. Она судьбой сделала профессию и ни для чего другого не оставила в своей жизни места – ни для семьи, ни для детей, ни для близких.
Многие за это ее осуждали: не может жить как все люди! Так ведь и все люди, даже навалившись сообща, не сделают сотой доли того, что подарила нам Гурченко, – не умеют.
Судьба наделила ее дарованием уникальным – больше таких актрис на земле нет.
Это я загнул? Это я слишком? А вот посмотрим.
Кто спорит, есть актрисы великолепные, легендарные, грандиозные, великие, гениальные. Есть актрисы драмы, трагедии, комедии, есть танцовщицы, есть певицы, есть клоунессы.
Но назовите другую такую, чтобы могла соединить в себе все эти умения, все жанры и виды искусства – и в каждом быть безупречной. Быть танцовщицей, певицей, клоунессой, героиней трагедии, мелодрамы, водевиля, мюзикла, фэнтези, звездой телевизионного шоу…
Легендарная Мэрилин Монро всю жизнь пыталась перейти из музыкального кино в "серьезное" – не вышло. Не вышло и у блистательной Лайзы Миннелли. Вся творческая жизнь главной звезды нашего кино великолепной Любови Орловой укладывается в уголок экранной биографии Гурченко. И нет в мире большой драматической актрисы, которая сумела бы так же свободно одолеть планку мюзикла. В этом смысле к Гурченко приблизилась разве что замечательная и тоже уникальная Одри Хэпберн.
Короче, аналогов нет.
А еще она писала книги – сама, без помощи литературных "негров". Сначала шариковой ручкой, потом – на машинке. Писала песни – и музыку, и стихи к ней, целые фильмы построены на этих песнях. Была сама себе художницей по костюмам – сама их придумывала, сама подбирала ткани, сама шила. Она успешно творила едва ли не во всех видах искусства, исключая разве что скульптуру и живопись. Этот накал творчества, смертельный для любого другого, – для нее был обычным состоянием.
Но это требовало всей жизни, без остатка. Кто посмеет упрекать ее в том, что она, по ее признанию, не знала, как включается пылесос!
…Очень многие актеры работают "на технике": великолепно умеют имитировать страсть, ужас, горе. Они могут быть виртуозными лицедеями, но никому и в голову не придет отождествить Сергея Безрукова с Сашей Белым, Есениным, Высоцким или Пушкиным. Большинство профессионалов знают, как в нужный момент заплакать, умеют – что самое трудное – натурально хохотать. Если каждую смерть своего героя актер будет переживать "до полной гибели всерьез" – он и впрямь погибнет.
Гурченко была из редкой породы "непрофессиональных профессионалов": великолепно владея техникой, каждую роль примеряла на себя. Роль заполняла ее существо, вбирала ее в себя, так плотно срасталась с ее жизнью, что мало кто знает, какова Гурченко настоящая, какая она была в жизни.
Я-то как раз подозреваю, что эта такая разная Гурченко – и есть настоящая. Ее игра и есть ее существо, ее жизнь; ее роли, как ни у кого другого, отразили ее характер, иллюзии, надежды, психологические сломы и победы над собой, своими невзгодами и слабостями. Как хамелеон самым естественным образом меняет окраску, так и актриса – потому и от Бога, что в актерстве ее естество и суть.
Не играть Гурченко не могла вообще. Все однажды увиденное в ней отложилось и хранилось в каких-то ячейках ее памяти. Перечитайте ее книгу "Мое взрослое детство" и еще раз подивитесь цепкости взгляда и вместительности памяти, сохранившей каждую подробность – вплоть до мельчайшей детали, которую мы с вами и не заметим.
Она на всю жизнь усвоила уроки своего обожаемого папы: "Папа все нес в дом. И железки, и дощечки, и гвоздики – "усе у доми хай будить про всякий случай"". Очень любила его изображать: "Як идешь по улице, смотри униз на землю. Можа, якая провылка или гвоздок попадеть – усе неси у дом, моя птичка. У хазяйстви усе згодится, усе нада иметь про всякий случай…" Она этот принцип использовала в своем актерстве: все, что видела, могло пригодиться и заботливо откладывалось в ячейках ее памяти. Из этого, случайно подмеченного, рождались ее роли. Оживить эти воспоминания, сделать их видимыми для окружающих ей было легко: природа наделила ее подвижным и гибким актерским аппаратом. "Актерская природа вибрирующая", – напишет Люся позже, имея в виду эту постоянную готовность своих струн отозваться, зазвучать, воспроизвести некогда услышанную мелодию жизни, а одновременно – и прокомментировать ее, и преобразить, и авторизовать.
Я много раз с ней встречался – у нее дома, на съемках, на репетициях, на неформальных "прямых линиях" и "деловых завтраках" в редакциях "Известий" и "Российской газеты". И каждый раз она была другой – такой, какой хотела или какой требовала от нее выбранная в тот миг "роль". За час ее рассказа "про жизнь" мы могли видеть в ней и вальяжную диву-звезду, и подростка-непоседу с харьковским выговором; она становилась то мамой-аристократкой, то папой-рабочим, то Клавдией Шульженко, Леонидом Утесовым, Лолитой Торрес, Александром Ширвиндтом, Виталием Вульфом… Не только мастер в своей профессии, но и ее, если хотите, философ, она впитала в себя своих киногероинь, ответно передавая им частицы собственного опыта, знания о жизни, понимания мироустройства. Это была идеальная лаборатория, где никогда не прерывались таинственные алхимические, только ей подвластные процессы претворения жизни в искусство.
Многие это принимали за неискренность. На самом деле это свидетельство актерской гениальности. Из такой актрисы можно было лепить что угодно – о более пластичном "материале" режиссеры не смеют и мечтать.
И все же главные героини Гурченко – "о времени и о себе". Если роль не допускала такого взаимопроникновения личностей актрисы и ее персонажа, она ощущалась как чужеродная, "не своя", – как, например, ее миссис Чивли из фильма по пьесе Уайльда "Идеальный муж". Гурченко вообще очень мало играла "заграничного" или "исторического" – по-настоящему ее интересовало только то, что пережито в своей стране и в своей эпохе.
Поэтому ее роли так часто воспринимаешь как исповедь. Они выстраиваются в линию судьбы, которую легко отождествить с ее собственной: Гурченко играла женщин, точно так же страдающих от непонимания, нереализованности и одиночества. Ее неподдельно интересовали человеческие истории, с которыми сталкивала ее жизнь, – такими мгновенными зарисовками полнятся ее книги. Человеческие драмы, трагедии, комедии и фарсы были материалом, из которого потом строились роли – словно пережитые самой актрисой. Сравните безоблачную активистку Леночку Крылову из "Карнавальной ночи" с героиней "философского мюзикла" "Рецепт ее молодости", и тем более с ее драматическими персонажами из "Семейной мелодрамы", "Пяти вечеров" или "Двадцати дней без войны", – и станет очевидной духовная дистанция, которую прошла Люся за эти годы. От роли к роли она менялась – накапливала свое знание жизни. Но никогда не меняла свое к ней отношение и свои принципы.
Поэтому, повторяю, рассказывать о Людмиле Гурченко вне ее ролей не получится: роли и составляют ее сущность, ее сугубо личную биографию.
Девушка моей мечты
Вы заметили? У меня в то время все было любимое.
Все любимые, все прекрасные, добрые и чудесные.
Из книги "Люся, стоп!"
Она родилась в другое время и, как сказали бы теперь, за границей – в предвоенном Харькове. А тогда взятие немцами Харькова воспринималось как рана на теле всей огромной страны.
Первый образ, который вошел в сознание харьковской девочки Люси, – образ оккупации.
В ее книге оккупация описана, скажем так, нестандартно. Привыкшие к картинам тотального ужаса читатели с трудом переваривали эпизоды, где немецкий денщик Карл гладил крошку Люсю по голове и восхищался: мол, шаушпиллерин – актриса! Показывал фотографии своих троих детей и никогда не спрашивал, на войне ли ее папа. "Немец ведь – а хороший!"
Харьков оккупировали дважды: "Первые немцы были как Карл. А вот вторые, когда фашисты снова отбили у наших Харьков, – вот это было по-настоящему страшно! Это был СС. Все как один белобрысые, ногу тянули, ни на кого не смотрели, словно мы не люди. Они потом у меня долго перед глазами стояли. Когда через много лет у меня брал интервью Урмас Отт, я думала: вот зараза, как на эсэсовца похож!"
Но при этом в городе работала оперетта, в кинотеатре шли фильмы, немцы делились с детишками супом. Как ни удивительно, эта объемность картинки, сохранившейся в памяти шестилетней девочки, больше иных пафосных эпопей говорит и о сути войны, и о жизни, которая всегда продолжается. И трагедию этой жизни на краю бездны передает острее: читая, мы сопоставляем, дополняем свои знания, думаем о том, что все участники трагического действа – только люди. Не "враги" и необязательно "друзья", не "свои" и необязательно "чужие" – всего только очень разные люди пытаются выжить в мясорубке времени. В этих описаниях нет ослепляющей ненависти, зато много прозрений – самых главных, но данных в ощущениях: лютый холод, который она возненавидит на всю жизнь. Обледеневшая прорубь. Лежащая на Сумской улице женщина с вырванным куском бедра умоляет прохожих, чтобы одернули ей юбку. И человеческое тепло, тем более удивительное, что оно чаще всего проступало неожиданно – как с тем денщиком Карлом.
Душераздирающие, но очень понятные контрасты: нищета, всеобщая голодуха, подробности "грабиловки", когда отощавший народ бросался растаскивать продукты из разбомбленных складов – и роскошь немецкого фильма "Девушка моей мечты" на киноэкране. Запредельные ситуации казались рутинными – как обледенелые трупы, которые надо было отталкивать от берега, набирая из речки воды. Эти жуткие образы в детском сознании причудливо смешивались с дивными звуками, доносившимися из соседнего кинотеатра. Там крутили фильмы на немецком языке, но с поющей и танцующей Марикой Рёкк. "О фильме в городе говорили: красота, любовь, танцуют, поют, войны нет, еды у них полно, – такая жизнь – закачаешься!" – вспоминала Гурченко.
"Войны нет!" – вот тут главное. Людям в изолированной стране создание берлинской "фабрики грез" казалось не только ослепительной сказкой, но и отсветом какой-то другой реальности – нарядной, богатой, а главное – мирной. Хотелось верить, что вот придет мир – заживем и мы! Интересно, что и в самой Германии эти музыкальные фильмы катастрофических 40-х делались с той же задачей – поддерживать веру, что благополучная мирная жизнь непременно настанет. Это можно считать пропагандой, а можно и полагать прямой задачей искусства – давать надежду. Поэтому такой популярной, такой востребованной была эта "Девушка моей мечты" как в воюющем Берлине, так и в оккупированном Харькове, а потом в послевоенном СССР.
Для девочки из голодного Харькова этот немудреный фильм стал поворотным пунктом.
– Моя душа разрывалась от звуков музыки, новых странных гармоний. Это для меня ново, совсем незнакомо… Но я пойму, я постигну, я одолею! Наутро я встала с твердым решением: когда вырасту – обязательно буду сниматься в кино.
Сниматься в кино – значит петь. Ведь именно петь было для нее самым естественным и любимым занятием. Она с раннего детства жадно впитывала всю музыку, какая попадалась. Мешанина удивительная: тут "папин репертуар" – от танго "Брызги шампанского" до "Турецкого марша" Моцарта. Папа, горняк по профессии и музыкант по призванию, играл их для гостей, а потом пятилетняя Люся пела свою коронную "песенку з чечеточкую":
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали,
Возьми гармонь, играй на все лады… -
и уже тогда не было сомнений, что она станет актрисой.
Она была, по выражению родственников, юркая. Мелодии, тексты, пластику – все хватала на лету. Ей достаточно было посидеть возле кинотеатра, послушать звуки, доносившиеся из зала, и на следующий день стриженая девчушка в широченных шароварах лихо отбивала чечетку, с магнитофонной точностью имитируя звуки незнакомого языка. Ей стоило вообразить себя белокурой Марикой Рекк в газовом платье – все остальное приходило само собой.
Музыка – любая – несла с собой свет, которого так не хватало. Люди устали от горя и невзгод, жили бедно и голодно – музыка кино будила смутные представления о жизни мирной и благополучной, где существовали нарядные платья, беззаботное веселье, красивые мелодии, упоительные танцы и, конечно, любовь – тоже нарядная и красивая. Именно это хотели тогда видеть, и жесткого реализма от фильмов не требовали – душа просила отдыха. А главное, ей нужна была свобода для полета, когда распахиваются горизонты жизни. В музыке – самом неконкретном из искусств– эти горизонты сияли и манили, в ней жил мир обширный, разнообразный, многоязыкий, чудились иные страны и нравы, иной уровень человеческого счастья. То, что называется романтикой.