Разумеется, в какой-то мере актриса сама спровоцировала эти инциденты, их, если хотите, запрограммировала. Скорее всего, неосознанно, от растерянности. Она уже столько раз была вынуждена выгребать в водоворотах, пытаясь удержаться на плаву, что инстинкт выживания в любых обстоятельствах работал уже бессознательно. Мы говорили о почти болезненной, часто алогичной недоверчивости к людям, о постоянном ожидании подвоха. Это все неизбежно проявляется даже в самом сильном, волевом характере, если человека не раз предадут судьба и люди. Последние годы актрисы в этом смысле были самыми трудными: теперь ее предавал уже собственный возраст. В иной профессии он может быть даже союзником, но не в актерской: здесь молодость – молодая выразительность лица, молодая легкость в движениях, молодая энергетика – это рабочий инструмент. Приходящие с годами опыт и мудрость дают актеру новые возможности и даже как бы открывают новые горизонты – но инструмент уже истаял, его нет. В этом один из самых трагических парадоксов профессии. Было время, на возраст не обращали внимания, считали условностью, с которой зрители легко мирились: почти семидесятилетняя, наполовину слепая Алисия Алонсо с триумфом танцевала Кармен и Джульетту, пятидесятилетний Царев играл юношу Чацкого, почти шестидесятилетняя Алла Тарасова – двадцатипятилетнюю Анну Каренину, Джон Гилгуд играл тридцатилетнего Гамлета до глубокой старости, и тоже был триумф. Гурченко хранила молодость невероятно долго. Но тема ее возраста стала добычей желтой прессы, а зрители теперь беспощаднее к своим кумирам. Пришла пора смириться и с этой утратой – уже окончательно.
Она не могла без работы – а работы становилось все меньше.
– Ну кого я могу играть в теперешнем кино – маму киллера? – спросила она, когда кто-то из друзей посоветовал ей чаще сниматься, хотя прекрасно знал, что сниматься – негде. И в какой-то мере подал ей идею снять фильм своими собственными силами – так появились "Пестрые сумерки".
Но пока вызревала эта идея, почти безумная во времена непреходящих кризисов, надо было что-то делать. Наверное, от безысходности она пошла на этот нелепый творческий союз с шоу Бориса Моисеева. Общей у них была только любовь к перьям – обильно оперенным кабаретным нарядам, кабаретным ритмам и джазовой чувственности. У Гурченко эта чувственность была врожденной и органичной, у ее нового партнера по сцене – наигранной, изломанной, вычурной. Все вместе являло собой неудобоваримое зрелище, Гурченко не могла этого не чувствовать, конфликт не мог не возникнуть. Это был компромисс, каких она прежде себе не позволяла.
И расплата не заставила себя ждать: соломинка, за которую она ухватилась, чтобы остаться на плаву, оказалась гнилой корягой. Могу ошибаться: это мое оценочное суждение.
Великая итальянка Элеонора Дузе называла свой способ существования в искусстве – самоуничтожением. Наша героиня исповедовала ту же веру.
…Ну а о том, какая Гурченко писательница, мы узнали на самом пике ее актерской славы.
Когда-то я заподозрил, что ее книги возникли от назревшей необходимости выразить себя и объяснить – уже не опосредованно, через фильмы и роли, а напрямую – в монологе. Так оно и случилось, но значительно позже, когда уже вышли два издания ее воспоминаний "Мое взрослое детство", и она написала еще две книги – "Аплодисменты, аплодисменты" и "Люся, стоп!". Вот тогда пошли исповеди. И по тому, как от книжки к книжке разгорался накал ее откровенности, ее признаний, ее беспощадной иронии по отношению к себе, можно судить о том, как с годами менялся ее характер – ожесточался, освобождался от последних романтических иллюзий: "Люся, стоп!" иногда напоминает признания человека, который загнан в тупик и мечется в поисках выхода. Эта книга уже лишена той повествовательной стройности и серьезного литературного мастерства, которые так изумляли в "Моем взрослом детстве".
А началось все, как часто бывает, почти с анекдота. Лучше, чем рассказывала об этом сама Люся, не скажешь.
– Вообще-то писать книжки я стала неожиданно для самой себя. Раньше никогда ничего не писала. Даже письма, и те как следует не писала. В школе сочинения переписывала из учебника. Начну своими словами: "Мне кажется, что…" – и дальше из учебника. Потому что лучше, чем в учебнике, не скажешь! И ни одной ошибки, и всегда была четверка с минусом. Почему с минусом – учителя объясняли на полях: "Сильно сказывается влияние учебника!" И рядом размашисто: "4 -". У нас вообще не было своего мнения – я ведь, не забывайте, училась в женской школе!
Вот так и жила, самостоятельно не написав ни строчки. И вот на съемках "Сибириады" вижу: люди старательно изображают что-то "про народ". Вижу: что-то они там не то. Взяла и рассказала немножко про своего папу. Со всеми идиоматическими выражениями, как полагается – свои же люди! Это был такой успех! И Андрон (режиссер Андрей Кончаловский. – В. К.) вдруг говорит: "А ты напиши книжку!"
Ну как я напишу, думаю. У нас же ни о чем писать нельзя! Об оккупации – нельзя. Об оккупации тогда, по-моему, вообще не было ни одной книги. В пятидесятые годы мама всегда тряслась, заполняя в анкетах графу: была ли в оккупации?
Но Андрон говорит: ты все-таки напиши, а я об этом в Югославии сниму картину!
И уехал в Америку снимать новый фильм.
Я написала. Ручкой по бумаге. Прошу Никиту Михалкова: "Хоть ты прочти!" Он отмахивается: "Ручкой?! Нет, писанину читать не буду. Давай на машинке!" Мы взяли у знакомых машинку без двух букв, а я потом вставляла ручкой "о" и "а". Дала Никите, тот прочел и говорит: "Знаешь, сегодня папа придет, ты ему прочти про деревню". То есть Сергею Владимировичу Михалкову! Я прочла. Сергей Владимирович говорит: "Н-никита, з-заверни мне это" – и отнес в журнал "Наш современник". А там сразу взяли. Так что я очень благодарна семье Михалковых – благодаря им стала писать. Ну а в редакции журнала так и не смогли ничего поправить, кроме запятых, потому что там этот язык вообще никому не был знаком. Они меня вызывали, чтобы я им объясняла, но ничего не поправили. Мне было даже странно: неужели, думаю, я такая умная?..
И вот книжка вышла в журнале тиражом в 300 тысяч экземпляров. Успех был очень значительный: я получала по сто – сто пятьдесят писем в день. Почти как после "Карнавальной ночи". Люди в ответ делились своим сокровенным, почти каждое письмо – готовый сценарий. Писали: "Я не могу этого рассказать сыну, дочери, брату, но хочу свою судьбу рассказать Вам…" Пошли и предложения снять по этой книге фильм. А я думала: "Ну а кто папу сыграет? Ведь некому же!" Для меня это было табу, даже речи не могло об этом идти…
…Книга Гурченко была, в сущности, о том, откуда что пошло в ее жизни и ролях. Написанное плохо укладывается в рамки какого-то жанра. Много воспоминаний – но это не мемуары. Разговор идет о фильмах – но это не опыт киноведения. Из прочитанного вырастает ясная философия жизни – но там нет и попытки философствовать. Картины быта в оккупированном Харькове написаны рукой писателя. Цепкая память актрисы сохранила звучание харьковских улиц, голоса людей оттуда, из теперь уже далекого детства. "Студенты-филологи с таким чувством языковых переливов отправляются в диалектологические экспедиции – записывать говоры", – писал один из рецензентов книги.
Это не повесть, хотя образ отца, Марка Гавриловича Гурченко, – именно образ, созданный художественными средствами. И не дневник, хотя редкий человек отважится так доверительно открыть посторонним душу.
Никто не верил, что Гурченко это писала сама, но это так. Мне представляется, что она вообще сначала "сыграла" свою книгу эпизод за эпизодом, воспоминание за воспоминанием, фразу за фразой. Все проиграла подряд – так ей привычней. А потом, с поразительной точностью в деталях, со снайперским чувством языка, вдруг ставшего гибким и послушным, перенесла все на бумагу.
Поэтому книга сродни актерской импровизации – так она свободна от любых литературных канонов, так легко и раскованно течет повествование, так ясно ощущается в нем сиюминутное настроение автора, состояние его растревоженной воспоминаниями души. Импровизация – не прихоть. Актрисе нужно заново пережить, проиграть и осмыслить свою судьбу в сопряжении с судьбой народа, страны и времени:
– Это ведь была совершенно новая для меня сфера: надо реконструировать часть жизни. Не просто написать, а заново прожить эту жизнь. Вернувшись в себя, в ту, что была когда-то: шестилетнюю, восьмилетнюю, десятилетнюю… Надо сохранить персонификацию речи каждого персонажа. Тети Сони: "Леля, вы, наверное, там в Москве кому-то дали двадцать пять тысяч, чтобы Люся попала в кино? Если такие, как Люся, будут сниматься в кино, скажите, Леля, так что хорошего теперь в кино можно увидеть! Прямо самашедший дом!" И главное – надо сохранить папину речь: "Бувало иду по Сумскою – из усех окон выглядают: "Здрасьте, Марк Гаврилович!" А Лелю – ее не любят. Работник она хороший, я ж не против. Но человек – Яга, ну чистая НКВД!" Все это надо было сохранить. Я заново увидела то, что когда-то пережила. Это мне дорого далось…
"Мое взрослое детство" разлетелось вмиг и надолго перекрыло дороги всем желавшим написать о Людмиле Гурченко. Трудно поверить, но об одной из самых популярных у нас актрис за все годы издана одна-единственная книжка – очень давно, очень тощая, слепой шрифт на плохой бумаге. Состязаться с Люсей в мастерстве самоанализа было невозможно – заведомо проиграешь.
Так что это большая удача для всех нас, что ее книги написаны и напечатаны. В истории искусства останутся уникальные документы, равных которым не смогла бы предложить самая проницательная профессиональная критика. Таинственная "творческая лаборатория", которую принято считать вещью непознаваемой, оказывается просто жизнью. Любые догадки и предположения проницательных критиков вытесняются знанием – ведь есть сведения, полученные из первых рук. Есть книги.
И опять-таки Гурченко не была бы собою, если бы не попыталась все это выразить через музыку. В галерею "женщин, которые ждут", вошла лирическая героиня ее телевизионного обозрения "Любимые песни".
На первый взгляд это было песенное шоу, проникнутое ностальгией по мелодиям 50–60-х годов. На экране возникал старый городской сад, совсем настоящий, с решеткой, увитой плющом, с рукописной афишей только что вышедшего фильма "Девушка без адреса", с объявлением о бальных танцах, с каруселью и цветными лошадками, с раковинкой для концертов, с цветными фонариками и даже тележкой, с каких продавали советскую предшественницу пепси-колы – щипавшую горло газировку с сиропом. В этом антураже Гурченко пела дорогое, но полузабытое: "Московские окна", "Тишина за Рогожской заставою", "В городском саду играет духовой оркестр…", "Одинокая гармонь", "Сядь со мною рядом, рассказать мне надо…", "Мне бесконечно жаль", "Дай мне руку, моя недотрога…", "На карнавале под сенью ночи вы мне шептали: люблю вас очень…". Как и в "Песнях войны", Люся эти песни отбирала без излишнего пуризма – сердцем и памятью. Ее заботил не художественный уровень – хотелось вернуть время.
Объясняла свои намерения: хочу спеть то, чего в свое время спеть не успела.
С удовольствием обдумывала костюмы, точно такие, какие носили тогда. Плечики по моде 50-х, прически. Даже пластика. Наблюдая за нею на съемках, я сделал поразительное открытие: ведь тогда не только одевались, но и ходили иначе. Женщины спину иначе держали – чуть больше излом, кокетства чуть больше. Мы живем и не замечаем, что ушло. Актриса помнит. Чтобы возродить время, ей достаточно чуть изменить походку.
Гурченко входила в телевизионный павильон, как в пятидесятые, в свою юность. Была другой, совсем другой. Нежной, воздушной, невероятно молодой. Она боялась в себе это расплескать и в перерыве между съемками все равно говорила тихо и нежно, и было это так поразительно, что хотелось спросить: как вы себя чувствуете? Такую хрупкость она несла в себе.
Ретро-стиль поддерживали и режиссер с оператором. Снимали лунный профиль на контражуре – как в романтическом кино тех лет. Евгений Гинзбург в этой работе доверился актрисе полностью, да и нельзя было иначе: она тут автор, это ее фильм.
Но "воскресить время" – еще не вся задача. Гурченко хотела в песнях сыграть судьбу. Путь от надежды к разочарованиям, первым ударам, новым надеждам, к отчаянию, к ожесточению, к мудрости. Мы встречали лирическую героиню фильма беззаботно порхающей вдоль садовых скамеек "в этом белом платьице…". Потом каскад песен сменялся длинными музыкальными интерлюдиями-размышлениями. Героиня взрослела. Старела. Сурово разглядывала себя в зеркальце. Потом сбрасывала с себя эту липкую хандру, как наваждение: "Когда проходит молодость, еще сильнее любится!"
Фильм был не только о любви, но и о том, как тянутся люди друг к другу, как они друг другу нужны и как это, в сущности, трагично – быть в одиночестве…
Видеофильму не хватило строгости – критического режиссерского глаза, который чуть обуздал бы эту стихию. Гурченко это понимала:
– Чем больше работаю в кино, тем яснее понимаю, как мне нужен режиссер – такой, чтобы точно знал, чего он хочет добиться, и твердо шел к намеченной цели…
Еще один "Расёмон"
Сейчас труднее, чем в молодости. Тогда казалось: все сыграю, все могу, все – с налету! А теперь трудно вхожу в роль, будто впервые в жизни. И знаете… такое странное чувство неловкости: вот ведь режиссер пригласил, он уверен, что я не подведу. А я боюсь посмотреть ему в глаза, чувствую какую-то беспомощность и пустоту.
Из бесед
С таким чувством она ехала к Владимиру Меньшову на съемки комедии "Любовь и голуби". Как всегда в кино, снимали сразу с середины: как ее строгая героиня на юге пыталась охмурить непонятливого Василия. И актрисе с места в карьер нужно было впрыгнуть в этот жаркий флирт, в эту безбрежную интимность – с героем актера, с которым даже не была знакома.
Пьеса Владимира Гуркина "Любовь и голуби" была уже хорошо известна театралам по спектаклю московского "Современника", когда Меньшов задумал ее экранизировать. Затея была рискованной: пьеса из тех, что требуют режиссуры особой точности и снайперского вкуса: чуть в сторону – и лубок сорвется в пошлость, в комикование. А пьеса – наслаждение: роли выписаны сочно, история незатейлива, но трогательна и очень смешна, характеры, как в лубке, ясные: и хохочешь, и сочувствуешь. Автор сибиряк, и действие происходит в сибирском селе – в кино можно такой простор развернуть! Вот где чистота, вот где красота, вот где то, что у нас любят звать нравственными корнями!
История – простая и внятная: про любовь и измену. Любовь, конечно, победит, и герои станут ее ценить еще больше. Где их счастье – почувствуют.
Еще есть голуби. Их разводит Василий, здоровый такой лоб, уж и сын взрослый, скоро в армию, а Василий не может остепениться – все возится с голубями. Свистит, как мальчишка, в небо из-под руки смотрит, счастлив. Его в фильме будет играть артист Александр Михайлов, с которым Гурченко еще даже не знакома.
Кто хранит в себе детство – душою чист. Полет голубей будет самым поэтичным местом фильма.
Василий говорит, по-сибирски окая. И весь он должен быть как пацан-переросток из глубинки – нескладный. Бежит – руки-ноги выбрасывает, как лось. Как пацан, наивный: такого легко облапошить. Поэтому жена так боится отпускать его в дальний путь – к морю, в отпуск, на курорт, где только глаз да глаз.
Самые худшие подозрения сбудутся: Василия на юге облапошит энергичная дама из отдела кадров, Раиска – своего мужа нет, на чужих кидается.
Это единственный в пьесе персонаж – Раиса-разлучница, – который вызывает не совсем добрые чувства. Но и у нее ведь своя судьба, свое горе, свое одиночество, ее тоже нужно понять. Это важно для фильма: понять каждого.
Раису сыграет Гурченко.
Это ее первая встреча с Михайловым и с Меньшовым – в работе и вообще в жизни. Меньшов, как и она, тоже в кино сам себя сделал: был хорошим актером, потом попробовал силы в режиссуре – получилось. А уже второй его фильм "Москва слезам не верит" стал у зрителей культовым, а в Америке получил "Оскара" – что на родине почему-то вызвало взрыв негодования. Коллеги были в ярости: ну что такого особенного они там, эти американские академики, узрели в дешевой сказке про Золушку! Меньшова даже не пустили в Лос-Анджелес вкусить свой миг славы – золоченую статуэтку, по священной советской традиции, принял какой-то киношный чиновник. Гурченко такие дела были уже до боли знакомы, и это заранее сближало ее с Меньшовым.
Их первую встречу оба потом описывали как в фильме "Расемон" – каждый по-своему.
Вот как Гурченко вспоминает о ней в книге "Люся, стоп!":
"Съемки "Голубей" были уже в разгаре, а на мою роль еще никого не утвердили. И вдруг… получаю телеграмму из Медвежьегорска. Режиссер Меньшов поздравляет меня со званием народной артистки СССР. И такие слова замечательные в мой адрес. Телеграмма большая. Денег не пожалели. Короче, предлагает мне, не читая сценария, приехать в Медвежьегорск. Там он мне все расскажет про роль подробнее и интереснее.
Я только что закончила музыкальный фильм "Рецепт ее молодости". Роль трехсотлетней актрисы в шляпках и перьях. А что? Нырну-ка в другую атмосферу. Чем черт не шутит? "А вдруг?"
Собрала манатки и поехала. Снимали сцену героини фильма с ее детьми. Меньшов чем-то был недоволен, хотя актеры играли легко и азартно. Мне понравилось. Может, я, свежий человек, еще не в атмосфере? Режиссеру сказали, что я уже приехала, что я на площадке. И вот за спиной слышу голос: "Вы уже так много всего наиграли… Я даже не знаю, что вы еще можете!" Та-ак. Приехали. Ни привет, ни здрасте. Люся, стоп! Вспомни, у тебя был опыт у Алексея Германа в "Двадцати днях без войны" – такое же печальное начало. Потому молчи и жди, что будет. Промолчала. Первый раунд выиграла. Приняла удар.
Что дальше? Никаких иллюзий. Забыть слова из телеграммы. Знай о себе голую правду. Что у трезвого на уме, то у пьяного… Меньшов был навеселе. Вы удивитесь? Актер, пришедший на пробу и даже на первый съемочный день, – это всегда поединок. Доказывать, доказывать, быть все время под вопросительным знаком. Как бы режиссер ни хотел, ни решил, что будет снимать только тебя, – это всегда бой. Пока не увидит первые сцены на экране.
Досадно. Зачем приехала? Что за дурацкий кинематографический азарт? Это идиотское "а вдруг"…"
Вот так помнилась эта встреча Люсе. Меньшов книгу прочитал и удивился: он ничего такого и в уме не держал.
Через год после ухода Люси мы говорим о ней с Меньшовым на студии "Мосфильм":
– Мне очень важно с тобой поговорить о моей любимой картине "Любовь и голуби", о твоей работе с Люсей. Она ведь была очень непростой человек. Когда снималась в твоем фильме, она не раз мне говорила, что наконец-то попала в настоящие мужские режиссерские руки – и сразу перестала топорщиться, охотно подчинилась твоей воле.
– Она говорила и другое. Хотя ее муж после смерти уверял меня, что она считала меня в своей жизни режиссером номер один.
– Возможно, так и было.
– Гораздо чаще она говорила это о Михалкове.
– И о Рязанове.