Зощенко - Рубен Бернгард Савельевич 14 стр.


<…> Нынче я пишу "Записки бывшего офицера", не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.

А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте - добровольцем в Красной Армии.

Врачом не был. Впрочем, неправда - был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.

Я не смеюсь. Я говорю серьезно.

А вот сухонькая таблица моих событий:

арестован - 6 раз,

к смерти приговорен - 1 раз,

ранен - 3 раза,

самоубийством кончал - 2 раза,

били меня - 3 раза.

Все это происходило не из авантюризма, а "просто так" - не везло.

Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе - я был бы еще летчиком. Вот и все.

Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы - "Разно-тык" (не напечатал; может быть, напечатаю часть). Другая книга моя - "Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова" - в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.

А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила - добрый человек - Зоя Гацкевич, другую, наверное, - Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.

Кончаю.

Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.

Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.

А про Гучкова так и не знаю.

Мих. Зощенко".

Эта одновременно серьезная и потешная статья Зощенко была и самой актуальной среди всех автобиографических выступлений "серапионов" в той журнальной подборке.

Верный своему чувству истинности, Зощенко во всеуслышание настаивал на всем том, что не разделяет, а объединяет людей: на любви к Пушкину, на отрицании ненависти к кому бы то ни было, на том, что быть "просто русским" важнее узкопартийной принадлежности. Однако статья эта вскрывала также и то, что ум с сердцем не были у него в ладу. Он не только не знал, "в какой партии Гучков", но и в какой партии большевики, с которыми соглашался "большевичить", и через несколько строк после признания, что они "по общему размаху мне ближе всего", говорил, что "Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути". Нашел себе друзей по любви к мужику. (Правда, с оговоркой, что сам он в этом "не марксист".)

И здесь, несмотря на свойственные Н. Я. Мандельштам, вдове поэта, крайности в суждениях, приведем высказывание о Зощенко из ее весьма известной "Второй книги", написанной уже в 1970 году (а изданной у нас через двадцать лет):

"Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность. <…> Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение и на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически принадлежал именно к этой категории). <…> На войне его отравили газами, после войны - псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования".

Сказанное Надеждой Яковлевной Мандельштам и справедливо, и несправедливо. Дело в том, что не только человек ищет связи с эпохой, стремится быть "с веком наравне", - связь эта двусторонняя. Конечно, у человека остается возможность осознать и отрешиться от заблуждений века и своих собственных. Однако надо помнить, какое широкое распространение в мире получили со второй половины XIX века социалистические теории и взгляды, суть которых выражалась в великих идеалах-лозунгах Свобода, Равенство, Братство. Социалистических и коммунистических воззрений открыто придерживались такие писатели, как Анатоль Франс, Ромен Роллан, Джек Лондон, Марк Твен, Бернард Шоу, Теодор Драйзер… Половина из только перечисленных - лауреаты Нобелевской премии.

Но в XX веке социалистические теории и взгляды, превратившись в различные узкопартийные программы, сделались в целом ряде стран, непременно переходивших для их воплощения к диктатуре, государственной идеологией, и эта идеология вероломно и тотально подменяла собою гуманистические понятия, ценности, общечеловеческую нравственность. В фашистской Германии национал-социализм нашел свое конечное воплощение в лагерях смерти и газовых камерах Майданека, Дахау, Бухенвальда, Освенцима; построение советского интернационального социализма в СССР сопровождалось лагерями Нарыма, Колымы, Магадана и многими другими зонами ГУЛАГа. Так, соединив тотальную идеологическую обработку людей с изобретением способов и практикой их массового уничтожения, придав злодейству глобально-технический масштаб, XX век поставил человечество перед выбором: нравственность или идеология.

И чуткий, искренний Зощенко еще в первые послеоктябрьские годы, задолго до того глобального разворота, уловил несовместимость этих понятий, недопустимость подмены. (Хотя коварная идеологическая подмена проникла - как семантическая ошибка или оговорка - и в его статью, там, где он говорит о себе, что он "политически безнравственный". Говорит не без вызова…) И по тому явному неприятию всякой уродующей человеческую душу подложности, какое пронизывает многие его произведения, не побоимся утверждать: Зощенко был самый антиидеологический писатель из всех печатавшихся при советском режиме.

Что же до критических слов Н. Я. Мандельштам, то ответом на них пусть будет та оценка, которую давал рассказам Зощенко и ему самому поэт Осип Эмильевич Мандельштам. В своей "Четвертой прозе" (1930 г.) Мандельштам сказал: "Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду". В конечном счете писателя надо судить по тому, что он смог написать.

Пронизанность идеологией, подменявшей нравственность, сопровождалась массовым внедрением в живой общеупотребительный русский язык советского "новояза" с его каббалистическими аббревиатурами, цепкой лозунговостью, казенным пафосом, бездушным канцеляритом, иностранными терминами. Идеология порождала свой особый, отдельный от человека язык, замещавший многоструйный подвижный язык народа, эталонным выражением которого был язык великой русской литературы. И такое искажение, омертвление языка явилось еще одним пагубным следствием Октября. (Образцы позднего партийно-государственного "новояза" - все постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве.) Эта болезнь, насаждаемая сверху, смешивалась с заболеванием языка, шедшим снизу, из малограмотных слоев населения, которые были выдвинуты теперь на передние места.

А в том 1922 году, когда Зощенко впервые заявил в печати о своих взглядах, Осип Мандельштам, оспаривая через столетие утверждение Чаадаева, что у России нет истории, предостерегающе писал в статье "О природе слова": "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух-трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова". Еще одно подтверждение горькой истины, что нет пророка в своем отечестве.

Начавшийся после Октября процесс "онемения" получил самое яркое отражение именно в рассказах Зощенко 20-х годов. Никто из писателей не мог даже сравниться с ним в художественном воспроизведении того раннего советского "новояза", на котором заговорила послеоктябрьская людская формация, ставшая предметом его писательского исследования. И не было ни одного критика и литературоведа, который в своих статьях о Зощенко не писал бы о его языке. Сказ и язык - это были два конька всех пишущих о его творчестве.

О языке Зощенко высказывался сам М. Горький в своих письмах к нему из Сорренто: "Отличный язык выработали вы, Михаил Михайлович, и замечательно легко владеете им"; и следом - как классическое определение - "пестрый бисер вашего лексикона" (сентябрь-октябрь 1930 года). Оба авторитетных высказывания цитировались затем неоднократно в книгах литературоведов.

Этот "пестрый бисер" представлял языковой конгломерат, который послужил Зощенко средством универсальной характеристики своих персонажей. Специалисты обнаруживали в нем множество виртуозно смешанных "речевых составов" - крестьянский говор, церковно-славянские выражения, военную лексику, воровской жаргон, вульгарную городскую фразеологию, канцеляризмы, иностранные слова (не затрагивался, не упоминался, по понятным причинам, только всепроникающий пласт идеологической лексики). Но исследовалось все это в основном для того, чтобы показать степень отличия языка героев Зощенко от литературного. Выявление социальных корней отдельных составляющих этого сплава не вело к выводам относительно социально-демографических перемен в России, проистекших в результате Октября. И потому было сравнительно безопасно.

Много, интересно, подчас противоречиво писал о зощенковском языке К. И. Чуковский. С одной стороны, он утверждал:

"Это не лесковская мозаика старинных, редкостных, курьезных и вычурных слов - это живая, свежая, неподдельная речь, которая зазвучала тогда на базарах, в трамваях, в очередях, на вокзалах, в банях.

Зощенко первый из писателей своего поколения ввел в литературу в таких масштабах эту новую, еще не вполне сформированную, но победительно разлившуюся по стране внелитературную речь и стал свободно пользоваться ею как своей собственной речью. Здесь он - первооткрыватель, новатор".

Но отдав интеллигентскую дань народничеству, прикрывшись так, Чуковский высказывается по-иному:

"Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.

На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью". (Нельзя не заметить стремительность, с какой возрастает отрицание Чуковским этого "новояза" - от "глуповат" до полного противопоставления его "разумной человеческой речи".)

И далее, приведя из Зощенко выразительные примеры, Чуковский продолжает:

"Вот до чего бестолково речевое мышление у новоявленных советских мещан: слова непослушны их мыслям и часто выражают суждения, прямо противоположные тем, какие им хочется выразить.

Вдобавок эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы. <…>

<…> Канцелярит всегда вызывал негодование Зощенко.

Своими рассказами Зощенко сигнализировал нам, что нарождается целое поколение людей, для которых "обмывочный пункт" куда милее, чем ванна, для которых лес - зеленый массив, шапка - головной убор, телега - гужевой транспорт и т. д. Их бедное мышление порабощено всеми этими казенными терминами.

Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… <…>

Алогизм, косноязычие, неуклюжесть, бессилие этого мещанского жаргона сказывается также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах.

Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные "монстры", которыми изобилует речь зощенковских "уважаемых граждан"".

При всем блеске и общей справедливости анализа Чуковским самого предмета, здесь есть два положения, которые, полагаем, следует оспорить. Первое относится к приписываемым Зощенко "злорадству" (пусть и с эпитетом "веселое"), ненависти к целому слою людей, "негодованию", а также к употребляемым Чуковским, но как бы соответствующим отношению самого Зощенко, изничтожительным характеристикам "новоявленных советских мещан". Но в том-то и дело, что ни ненависти, ни злорадства у Зощенко не было. И не могло быть. Как, скажем, и у Гоголя. Была проницательная констатация, были горькая ирония, сатира, неудержимый смех, была грусть, и была, при всем неприятии изображаемого, доброта. Иначе не было бы феномена широчайшей популярности Зощенко. Здесь Чуковский наделяет Зощенко своим собственным отношением к "советским мещанам", стоим отвращением к ним и возмущением их низкими моральными, интеллектуальными, культурными качествами. А вот что писал самому Зощенко в этом плане Горький: "Данные сатирика у вас налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого…"

Второе положение связано с самим "классовым" подходом к зощенковским персонажам, вернее, с некоторой преемственностью этого идеологического подхода у К. И. Чуковского даже в 1965 году, в конце "оттепели". В том же объемном очерке "Зощенко", подверстывая его к Маяковскому, он писал в главе "Уважаемые граждане":

"Писателю до тошноты были ненавистны те бесчисленные хищники, деньголюбы, вещелюбы, стяжатели, которые, приспособившись к революционной действительности, мошеннически воспользовались ее светлыми лозунгами ради того, чтобы обеспечить себе процветание и полное право на бездушную черствость, на угнетение беззащитных и немощных.

<…> "Уважаемые граждане" - страшная книга. Все взаимные отношения изображенных в этой книге людей основаны на бешеной ненависти.

Клопиный быт. Клопиная мораль. Говорите этим людям о братской солидарности, о чувстве товарищества, о преодолении собственнических, темных инстинктов. Люди эти непоколебимо уверены, что все высокогуманные лозунги нужны лишь для внешнего употребления. <…>

Зощенко зорко подметил в самом начале своей литературной работы, что эти растленные люди, чуждые каких бы то ни было моральных устоев, превосходно усвоили благородную терминологию советской общественности и пользуются ею как надежным прикрытием для своих скотских вожделений и дел.

Их социальная мимикрия так велика, что они, мещане до мозга костей, то и дело заявляют себя ярыми врагами мещанства.

<…> Вообще "Уважаемые граждане" Зощенко по своему пафосу, по своей идейной направленности очень близки "Клопу" Маяковского.

Критики, требовавшие, чтобы наша новая жизнь изображалась как некий Эдем, в который будто бы мгновенно превратилась вся многогрешная и нищая Русь, могли сколько угодно твердить о пасквилянтстве писателя. Вдумчивые читатели хорошо понимали, что превращение вчерашнего раба в человека есть очень долгий процесс и что, обличая мещан, ловко приспособившихся к новой действительности, Зощенко тем самым выражал свое глубокое уважение к ней.

<…> Словом, из своего большого житейского опыта он вынес уверенность, что в современной ему русской действительности - два полюса, две диаметрально противоположные формации людей. На одном полюсе - люди, отказавшиеся от мещанских уютов, люди подвига, герои, борцы, готовые отдать свою жизнь ради того, чтобы народ стал счастливее, на другом - их антиподы, мещане, из психики которых вытравлено все человеческое. О первых он писал с чувством беспредельной любви, вторых неутомимо исхлестывал в своих бесчисленных и беспощадных сатирах".

Но послеоктябрьская российская действительность была, как известно, и сложнее, и грубее, и трагичнее этой приписываемой Чуковским Зощенко революционно-романтической "двухполюсной" общественной конструкции под знаменем непримиримой борьбы с "мещанством" - будь то "приспособленцы" из проклятого прошлого или уже советские "перерожденцы". И все, что писал Зощенко в 20-е годы, художественно отражая эту действительность с "ее светлыми лозунгами", никак не укладывалось в революционную схему "диаметрально противоположных формаций людей". Дело было в том, что и "люди, отказавшиеся от мещанских уютов", "люди подвига, герои, борцы", и "их антиподы, мещане", "деньголюбы, вещелюбы, стяжатели" - те, которые стали активно проявляться в общественной жизни после Октября, все они так или иначе поднялись на ее поверхность в результате происшедшего переворота, заместив собой аннулированные классы и слои общества. И уже среди этого новообразованного социума опять и опять велись поиски "врагов". Причем потерпевшими часто оказывались сами "люди подвига, герои, борцы". (Вспомним, как в своем докладе "Чей писатель - Михаил Зощенко?" М. Ф. Чумандрин, доводя до абсурда идеологический постулат классовой борьбы в обществе, утверждал: "Просто читателя нет, есть наш, рабочий читатель, и есть читатель враждебный. Но Зощенко популярен и у нашего читателя, и у враждебного нам".)

Но, имея в виду очерк Чуковского, не позволим себе критиковать его из сегодняшнего дня. К. И. Чуковский сказал, наверное, в этом очерке о Зощенко все, что было возможно и нужно тогда сказать о нем - в тех обстоятельствах, когда над именем Зощенко и после его смерти продолжало устрашающе висеть постановление ЦК ВКП(б) 1946 года. И сказанное Чуковским было, естественно, направлено на то, чтобы оправдать Зощенко перед режимом, восстановить в максимально допустимой степени (и с помощью авторитета самого Чуковского) почетное место Зощенко в отечественной литературе. Эти старания направлялись, понятно, на то, чтобы дезавуировать "несправедливую" оценку. При этом Чуковский отлично знал, что вообще было "проходимо" в официальной советской печати, играл по установленным правилам. Однако и в этих рамках он писал то, что продолжал, видимо, считать правильным, - быть может, по инерции сохранившихся в душе интеллигентских идеалов своей молодости с верой в борьбу за народное счастье…

Вернемся, однако, к зощенковскому языку. В этом восхищавшем и потешавшем всех отражении действительности не виделось тогда процесса, названного Мандельштамом в его статье - кроме термина "онемение" - еще и "отлучением от слова", "отпадением от языка".

Назад Дальше