Но если процесс "онемения" народа может, по Мандельштаму, привести такую страну, как Россия, к "отпадению от истории, отлучению от царства исторической необходимости и преемственности" (что и произошло с нами в советское время), то для отдельных людей в их повседневной жизни "отпадение от языка" на своей же земле оказывается глубинным образом связанным с отпадением от нравственности, как бы даже стимулирует этот процесс и является его симптомом. Здесь, вероятно, срабатывает один из каналов или механизмов отпадения человека от самого себя, от своего нравственного ядра, и начинается его путь в "перекати-поле", к личностной стертости, а затем и к вседозволенности. Ибо "языковая всеядность" (выражение одного из современных литературоведов) накрепко соединяется с моральной всеядностью, с обезличенностью души, что и дает возможность человеку (самому или под влиянием других, не говоря уж о принуждении) совершать безнравственные поступки, преступления, участвовать в злодеяниях.
Очевидно, это закон человеческого естества: живой, природный и личностный язык присущ самостоятельным и добродетельным людям. Ущербность языка - сигнал об ущербности души.
И язык Зощенко, ярко отразивший пооктябрьский социальный разлом и выворот российского общества, указывал на эту опасную ущербность массы поднявшихся и потянувшихся к "новой жизни" людей. Одновременно язык в рассказах Зощенко отразил и процесс тотальной обработки людского сознания в советском обществе.
И только этим фантасмагорическим языком возможно было передать фантасмагорию утвердившейся действительности, которая его и порождала.
Таким образом, для своего художественного отражения небывалой доселе советской действительности Зощенко применил - в органичном триединстве - созданную им, небывалую ранее в литературе конструкцию рассказа, так же небывалый "зощенковский язык" и тип подставного автора-сказчика.
Подобных "авторов" была у него целая череда, и все эти маски детально анализировались критиками и литературоведами. Но мы обратимся к самому Зощенко, к его уже цитировавшейся нами статье "О себе, о критиках и о своей работе" в изданной "Academia" книге о нем, к той части этой статьи, которая и сейчас представляется несколько загадочной, как бы даже зашифрованной:
"Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я - пролетарский писатель. Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя. Оттого темы моих рассказов проникнуты наивной философией, которая как раз по плечу моим читателям".
Вернувшись после Октябрьского переворота в Петроград из Архангельска, где он отринул и сватовство к дочке богатейшего рыботорговца, и возможность отъезда в Париж со своей француженкой, и вообще всю прежнюю жизнь, очутившись на табуретке сапожного подмастерья, предприняв свое трехлетнее "хождение в народ" и принявшись, наконец, за свои рассказы, было бы логично со временем сделаться и полноправным пролетарским писателем. В цитируемой статье Зощенко вроде бы признается в этом: "Дело в том, что я - пролетарский писатель". Но утверждение это одномоментное. Он тут же оговаривается, перечеркивает свое признание, - оказывается, он всего лишь "пародирует" да еще "воображаемого" (и одновременно "подлинного") пролетарского писателя, которого, однако, "не может существовать, по крайней мере, сейчас"… И настойчиво повторяет опять: "Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя".
Что это могло означать? Очевидно, понимание несбыточности своих идеальных надежд. И разрыва между ними и наставшей действительностью. И стремление дистанцироваться от всякого классового подхода вообще, в том числе и в литературе. Наконец, то чувство истинного художника, которое так откровенно, не зашифровывая, выразил с горькой удалью Сергей Есенин (ровесник Зощенко):
Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.
Однако за этим утверждением "Я только пародирую" у Зощенко, кроме литературного приема или даже общей литературной позиции, чувствуется что-то еще глубоко скрытое и личное. Естественно, талант пародиста, юмориста, сатирика был отпущен ему сполна. Но в том повороте, в каком все это сошлось в его творчестве в двадцатые годы, кроется, вероятно, и тот психологический поворот, перелом, который произошел с ним самим в результате Октября 1917 года, когда он столь решительно отказался от себя прежнего. И взявшись за писательство, он сразу же начал поиски того "автора", на которого постоянно стремился "записывать" свои рассказы и повести. То были и Синебрюхов, и Курочкин, и Коленкоров, и другие эпизодические сказчики. А наивысшего успеха он достиг, как известно, своим обобщенным типизированным сказчиком, в котором и через которого (вроде бы уже полностью отказавшись от самого себя) сумел отразить и время, и действительность, и симптоматичных для этой действительности людей.
Но именно этот отказ от себя приводил в лучших произведениях Зощенко к наиболее полному выражению таланта и позиции самого автора - в таком растворении как раз и высвечивался кристалл его души.
Следуя за жизнью, за действительностью в выборе героев и тематики своих произведений, отойдя от своего дворянского, офицерского прошлого и от литературного продолжения этого прошлого в собственных сочинениях, Зощенко целенаправленно пошел по пути народного писателя. В то же время, наблюдая за новоявленной в общественной жизни массой людей, он не стал идеализировать этот "народ", а воздал ему должное своей сатирой. Однако он не мог встать в позу автора-ментора, изображающего и осуждающего людей со стороны, не мог оказаться в барской позиции над народом, каким бы ни представал тот перед его глазами. Так проявился истинный демократизм Зощенко. И так возникла глубинная предпосылка, потребность изобрести собственную, небывалую еще в литературе форму сатиры. Талант и человеческая доброта Зощенко, его демократизм блестяще выразились в этом литературном открытии, где он как бы отождествил себя, автора, с этими осмеиваемыми им людьми. И вот теперь-то, не отделяя себя от этого народа, он и получил самое полное право осмеивать его, подвергать своей беспощадной сатире. Здесь-то и обнаруживается настоящая, высшая авторская позиция. И этот подлинный автор, так старательно себя прячущий за обобщенным, типизированным сказчиком, искусно проецирует всю уродливую действительность на незримо, но незыблемо присутствующую у него систему истинных человеческих координат, чтобы этим своим методом сатирического отрицания постараться достичь положительного для людских душ результата.
Подобный подход к обличению действительности имеет глубокие корни. Вот выдержка из давнишней блестящей статьи известного кинорежиссера Г. Козинцева "Народное искусство Чарли Чаплина":
"…только один персонаж "Короля Лира" видит сквозь мнимое спокойствие государства зреющую чуму.
Этот персонаж - шут.
То, что не видят короли, полководцы, государственные деятели, видит шут. И он не только видит, он говорит о том, что видит. Он единственный человек, который может говорить правду. Он имеет право говорить, потому что он говорит правду шуткой. На нем костюм шута".
Надев этот "костюм", эту маску комического персонажа на себя, Зощенко смог сказать о той "чуме", которую глубоко видел и чувствовал вокруг. Не его вина, что он не был услышан и понят. Глаза общества застилал тогда кумачовый цвет знамен, флагов, лозунгов, а уши забивала бравурная медь оркестров…
Воистину: нет пророка в своем отечестве. Но широко распространившееся поверхностное понимание его творчества дало возможность на протяжении двух десятилетий открытой, гласной жизни и зощенковским рассказам, и внешне благополучного бытия ему самому.
С этой же точки зрения - разлома и переворота России - взглянем и на тему интеллигенции в произведениях Зощенко 20-х годов.
Сказав о себе как о писателе, пародирующем и временно замещающем пролетарского писателя, Зощенко в своей статье продолжал:
"В больших вещах я опять-таки пародирую. Я пародирую и неуклюжий, громоздкий (Карамзиновский) стиль современного красного Льва Толстого или Рабиндранат Тагора, и сантиментальную тему, которая сейчас характерна. Я пародирую теперешнего интеллигентского писателя, которого, может быть, и нет сейчас, но который должен бы существовать, если б он точно выполнял социальный заказ не издательства, а той среды и той общественности, которая сейчас выдвинута на первый план…"
Здесь, понятно, имелись в виду "Сентиментальные повести", к которым затем примкнула и сравнительно крупная повесть "Мишель Синягин. (Воспоминания о М. П. Синягине)", написанная в 1930 году. И как раз в этой повести "автор", не названный по фамилии, но опять-таки пародируемый, теперь уже интеллигентский писатель, пространно рассуждает об интеллигенции:
"В те годы было еще порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
И верно, это были очень тонкие ценители искусства и балета и авторы многих замечательных произведений и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
Это были просто интеллигентные, возвышенные люди. Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробушка.
Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность. И такой пышный расцвет безусловно был за счет чего-то такого другого.
Автор не владеет искусством диалектики и незнаком с разными научными теориями и течениями, так что не берется в этом смысле отыскивать причины и следствия. Но, грубо рассуждая, можно, конечно, кое до чего докопаться.
Если, предположим, в одной семье три сына. И если, предположим, одного сына обучать, кормить бутербродами с маслом, давать какао, мыть ежедневно в ванне и бриолином голову причесывать, а другим братьям давать пустяки и урезывать их во всех ихних потребностях, то первый сын очень свободно может далеко шагнуть и в своем образовании, и в своих душевных качествах. Он и стишки начнет загибать, и перед воробушками умиляться, и говорить о разных возвышенных предметах. <…>
Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку, о которой шла речь. Нет, тут просто выяснить хочется, как и чего, и на чьей совести камень лежит.
А прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь".
Отметим сперва мягкий, при всей ироничности, тон этого рассуждения, никак не схожий с советской стилистикой классовой борьбы, ненависти, отрицания. Рассуждение ведется лишь в рамках категории совести и признания исторической данности прошлого. Но объект зощенковской сатиры уже иной: теперь это дореволюционная интеллигенция и ее мировоззрение. (И поскольку Зощенко говорит здесь вообще о "бывшей интеллигентской прослойке" в России, которая, по его словам, как обласканный сын в семье, получив преимущественную возможность образования и возвышенного художественного воспитания, оторвалась от своих "братьев" по обществу, следует уточнить, что под предмет его рассуждения подпадает лишь одна, пусть и немалая, часть интеллигенции. А была и другая часть, которую никак нельзя обвинить в общественном эгоизме. Напротив. Именно эти интеллигенты "шли в народ", "сеяли разумное, доброе, вечное", они строили школы и больницы, учили и лечили крестьян, сами не чуждались физического труда, "опрощались", они спасали в годы недорода голодающих, открывая бесплатные столовые, боролись с эпидемиями, жили по законам добра, труда, милосердия, любви к ближнему. И именно это, единственное в своем роде явление, возникшее в России во второй половине XIX века, получило известное название "русская интеллигенция", связываемое прежде всего с нравственными критериями человеческого поведения.)
Второй момент: и в "Сентиментальных повестях", и в "Мишеле Синягине" рассказывается о людях, принадлежавших - по роду своих занятий - к интеллигентскому слою общества, но которые не являлись какими-либо крупными фигурами в своей прежней жизни. В "Мишеле Синягине" этот подход возведен в принцип: "Не все же писать биографии и мемуары о замечательных и великих людях, об их поучительной жизни и об их гениальных мыслях и достижениях. Кому-нибудь надо откликнуться и на переживания других, скажем, более средних людей, так сказать, не записанных в бархатную книгу жизни". И далее объявляется: "Автор напишет повесть, по его мнению, даже весьма необходимую повесть, так сказать подводящую итоги прошлой жизни, - повесть про одного незначительного поэта, который жил в наше время".
Обратим внимание на эту связку: повесть должна подвести "итоги прошлой жизни", а в герои ее взят поэт. Продуктивная связка для разработки интеллигентской темы. Но поэт был взят "малоизвестный, небольшой", "незначительный", так что, казалось, Зощенко остается верен своему давнему, блестяще воплощенному в рассказах и только что вновь подтвержденному подходу к выбору персонажей: "Не вожди, безусловно".
Однако как раз в "Воспоминаниях о М. П. Синягине" преломленно возникает образ одного из "вождей" русской декадентской интеллигенции. Читатели этой повести и, разумеется, в первую очередь критики и литературоведы тотчас увидели в целом ряде фактов биографии Мишеля Синягина явное сходство с биографией Александра Блока. И в книге Цезаря Вольпе о Зощенко есть подглавка "О сатире на "Александра Блока"", где убедительно говорится об этой аналогии и отмечается, что сочинения Синягина - прямая пародия на лирику замечательного поэта нашего века. Приводятся для примера и стихи Синягина, а также два текста одного стихотворения Блока - подлинный и, второй, с легкой пародийной правкой Зощенко, выдаваемый им со столь подчеркнутым намеком за стихотворение Синягина. Но дело, конечно, не в данных подробностях.
Вот выводы этого литературоведа по всей проблематике повести, как она ему виделась:
"Памфлет Зощенко направлен не против Блока, а против декадентской культуры дореволюционной русской интеллигенции".
""Мишель Синягин" представляет собой памфлет на идеологию этой "прослойки". Героем этого произведения является не Блок, а типический представитель декадентской духовной культуры, один из представителей эстетической, мелкобуржуазной по своему существу и часто дворянской по своему социальному происхождению интеллигенции, представитель поколения Синягиных, разнообразно одаренных, но всех обанкротившихся пред лицом жизни".
"И Зощенко раскрывает мещанскую основу идеологии Синягиных. Революция принесла этим людям гибель, но гибель была предназначена им вследствие их внутренней ничтожности, внутренней гнилости".
И далее, сближая в этой повести "автора-мемуариста" и самого Зощенко, Вольпе продолжает:
"Мемуаристу враждебна возвышенная трактовка темы гибели и отчаяния, которая отличает творчество Блока. Эту свою тему Блок раскрывает в своих произведениях как. исповедь, как тему его собственной судьбы. Биография Блока была тем материалом, на котором Блок обосновал трагическую трактовку судьбы своего поколения, свое предчувствие катастрофы. Мемуарист хочет показать, что эта обреченность поколения имеет не мистико-символические основания, но реальную социальную основу. <…> Именно поэтому судьба Синягина проецирована на биографию Блока, ибо для переосмысления блоковской философии гибели, для реалистического ответа на эту символическую философию Зощенко нужно было дать свою интерпретацию материала блоковского творчества. <…>
<…>…и все яснее выступает в повести сентиментальная ее тема - грустные итоги, в которых показана беспомощность декадентского интеллигента перед лицом жизни и жалкая судьба поколения, обманутого эстетической философией декадентских гуманистов начала XX века".
"Книга о Зощенко" была закончена Цезарем Вольпе в 1940 году. И общая его оценка декадентского периода русской культуры, вполне созвучная с оценкой Зощенко, соответствовала утвердившейся трактовке. (Но об Александре Блоке он говорит как о "замечательном поэте нашего века".) Впоследствии этот же дооктябрьский период нарекли Серебряным веком - прежде всего в литературе и искусстве. Воскресли имена Мережковского, Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Ходасевича, Волошина… Однако, имея в виду, что история русской литературы неотделима от истории культуры, религии, науки, новейший исследователь этого периода ученый-психолог Александр Эткинд отмечает в предисловии к своей книге "Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века": "Серебряный век породил великий взлет русской культуры, и он же готовил трагическое ёе падение. От романтизации Серебряного века нужно перейти к его критической истории: разглядеть переходы от забытых странностей русского подполья к блестящему взрыву начала века и отсюда - ко всему ужасному или бесцветному, что происходило в этом столетии в России. Непросто смириться с мыслью, что одна и та же эпоха, одни и те же идеи, а часто одни и те же люди ответственны и за удивительные достижения, и за столь же неимоверные ошибки человеческого духа".
Таким образом, талант и художественная интуиция Зощенко не подвели его и при раскрытии интеллигентской темы. Если сатирические рассказы Зощенко, независимо от его идейных установок, отразили в своем художественном "зеркале" результаты совершившегося Октябрьского переворота, то "Сентиментальные повести" и, главное, "Мишель Синягин" давали косвенный ответ на подспудный вопрос - почему этот переворот стал возможен. Потому что - в ряду самых решающих факторов, повлекших Россию в пропасть, - так называемый просвещенный слой российского общества (что, повторим, не тождественно высоконравственному явлению "русская интеллигенция"), при всей его образованности, культуре, предчувствии и осознании надвигающейся катастрофы, оказался исторически незрячим, неспособным противостоять отрицателям и организованным ниспровергателям, ибо нес в себе сам заряд разрушительных идей, оказался разделенным на множество политических партий, раздробленным на салонные группки, погруженным в значительной части в фатализм, мистику, комфорт, в тщету удовольствий плотской жизни и нищету, неистинность духа…