Год назад, на своем юбилейном вечере в Доме литераторов, он обронил фразу, которая мгновенно стала знаменитой: "Я легко могу прожить без необходимого, но без лишнего не могу". То, что происходило сейчас в овальной аудитории и что для нас обернулось позором, чего мы тогда, впрочем, не поняли, было для него, очевидно, как раз тем лишним, без чего он не мог прожить. Последний раз пребывал он в роли Мастера, и что с того, что ему не повезло на учеников!
Я тоже передал свое четверостишие. Не подписал – никто из нас не подписывался. Он прочитал его, скуповато похвалил и вдруг, взглянув на меня, добавил: "Но, по-моему, это не ваш путь".
Как он угадал? Угадал, во-первых, автора, а во-вторых, – и это главное – что автор идет не по своей дорожке?
Учитель, любил повторять он, это человек, который помогает тебе стать самим собой. Я вспоминаю эти слова всякий раз, когда, направляясь в свою аудиторию на семинар, прохожу мимо черно-белой фотографии Михаила Аркадьевича.
Кто был его учителем? Может быть, Маяковский, чей портрет висел в его квартирке на Второй Аэропортовской? Во всяком случае, это было единственное украшение его холостяцкой обители. И единственная вещь, с которой он не готов был расстаться. Все остальное легко раздаривал, стоило гостю похвалить обновку. Раз даже подарил книжный шкаф, вывалив книги на пол…
"Человек, похожий на самого себя", – так назвал свою книгу о нем Зиновий Паперный. Я оценил точность этой парадоксальной, на первый взгляд, формулы, когда через пять лет после смерти Светлова побывал в мастерской его близкого друга художника Иосифа Игина. Игин рисовал меня и при этом не только не запрещал мне говорить и шевелиться, а даже просил не сидеть истуканом. Пользуясь этим, я разглядывал рисунки на стенах. В основном, это были шаржи, причем чуть ли не половина из них – на Светлова. В каких только обликах не представал он тут – то как полумесяц за окном на черном, в звездах, небе, то Джокондой, то невестой из "Неравного брака" Василия Пукирева… Но при этом всюду был мгновенно и радостно узнаваем, всюду оставался "человеком, похожим на самого себя".
Игин провозился со мной часа два или три. Сделал массу набросков, но шарж – альбом, где он напечатан, лежит сейчас передо мною, – кажется мне неудачным. Этакий розовощекий губошлеп, о котором трудно сказать что-либо определенное. И дело не в Игине, дело во мне. Меня рисовали многие художники, среди них первоклассные – такие, например, как оформлявший одну из моих книг Виктор Чижиков, создатель олимпийского Мишки, – но никто из них не "угадал" меня. Замечательная формула Зиновия Паперного, увы, не приложима ко мне. Видимо, слишком уж хоронился я – в те же хотя бы юмористические сочинения. Вот только как Светлов, прочитав всего четыре строки и бросив на меня беглый взгляд, распознал, что это не мой путь?
Между тем, кучка листков со стихами все росла и росла, Федор Федорович забеспокоился и деликатно попытался остановить эту поэтическую лавину: Михаил Аркадьевич, дескать, устал, – однако Михаил Аркадьевич заверил, что чтение стихов его никогда не утомляло.
Может быть, как раз в эти дни он вспомнил (и записал об этом в тетрадке) "один прекрасный рассказ Мопассана". На костюмированном балу некий "щуплый, фатовато одетый человек, в красивой лакированной маске с закрученными белокурыми усами и в завитом парике" отплясывает с неимоверной лихостью, но вдруг падает, и под маской обнаруживается морщинистый старик. "Так вот, – заканчивает запись Светлов, – этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду".
Тогда, в овальной аудитории Литературного института, он не упал. Но я приведу еще одну фразу из мопассановского рассказа, который так и называется – "Маска": "Ему хочется быть молодым, хочется танцевать с женщинами, от которых пахнет духами и помадой".
Нечто подобное написал и Светлов – только не в рассказе, а под рисунком Наума Лисогорского:
Нет, молодость – огонь, не дым!
Всегда я буду молодым!
Я хорошо знал Наума Моисеевича – он тоже оформлял мои книги, и тоже рисовал меня, и тоже неудачно. Мы не были ни друзьями, ни даже приятелями, но почему-то именно мне позвонил он однажды воскресным вечером и попросил, чтобы я немедленно приехал к нему. По голосу я понял: что-то стряслось, и тотчас отправился по адресу, который он мне продиктовал.
Жил он на Беговой, в добротном, сталинской постройки доме, на первом этаже. Подъезды тогда не запирались, но не запертой, как и предупредил по телефону, была и его дверь. Следуя опять-таки его указаниям, я без стука открыл ее, минул прихожую, минул большую темноватую первую комнату и очутился во второй, где на большой кровати лежал Наум Моисеевич, заросший седой щетиной, в очках с толстыми линзами.
Ему было крепко за семьдесят, он давно овдовел, а с единственным сыном, тоже художником, не слишком ладил. Всюду валялись старые газеты, на широком, с дохлыми мухами, подоконнике, стояла бутылка с недопитым соком, на дорогой полированной мебели лежала пыль. Из-за массивных стен не доносилось ни звука, и в этой гулкой тишине под высоченными потолками я долго выслушивал, какой неблагодарный у него сын, какие скверные соседи, какие мерзавцы собрались в Союзе художников. Это была, по существу, предсмертная исповедь Заслуженного художника – через неделю его не стало.
При последних часах и днях Михаила Светлова, никакими регалиями не обремененного (лишь после смерти дали Ленинскую премию), я не присутствовал, но знаю, что его сын, давно уже живший отдельно, своей собственной жизнью, не покидал палаты отца ни днем, ни ночью. Последним отцовским наказом ему был наказ взять шестилетнего внука здешней больничной няни, поехать с ним в "Детский мир" и купить ему ботиночки, пальто, костюм. А за три месяца до этого он мимоходом сделал… нет, на сей раз не наказ, на сей раз предостережение. Осторожное предостережение пареньку, имени которого даже не знал, лишь прочел на клочке бумаги одно его четверостишие: "По-моему, это не ваш путь".
Я понимаю вас, Михаил Аркадьевич. Тогда не понял, а теперь понимаю. Вот книга, об авторе которой, хочу надеяться, можно будет сказать: ее написал человек, похожий на самого себя. Решился бы я, как тогда, за овальным столом, показать ее вам? Не знаю… Вы ведь – один из ее героев, их, правда, много тут – и тут, и в других моих книгах, – но, в отличие от ваших героев, они вряд ли "на кладбище гроб мой пойдут провожать". И уж тем более не произнесут те самые слова о настоящем писателе.
Но я стараюсь. Видит Бог, я стараюсь.
Год восьмой. 1965
Поскольку мы – вернее, родители жены, приютившие нас, – жили за городом, телефон у нас был допотопный, через коммутатор, а к дому шла по полусгнившим столбам так называемая воздушка. Она без конца обрывалась, и мы по несколько дней, а то и недель, сидели как на необитаемом острове. Правда, время от времени я получал телеграммы, которые требовали, чтобы я срочно связался с такой-то редакцией.
Одну такую телеграмму я храню до сих пор. В ней всего семь слов. РЕДАКТИРУЮ ВАШ РАССКАЗ ТЧК ПОЗВОНИТЕ ТЧК САЦ.
Фамилия "Сац" мне ничего не говорила. Я стал выяснять, кто это, но сокурсники пожимали плечами, а один из преподавателей сказал, что был такой литературный критик, секретарь Луначарского, но он давно умер.
Откуда же в таком случае пришла телеграмма? Мистика мне чужда, и я начал свое расследование с "Нового мира". Мы все тогда начинали – в широком смысле слова – с "Нового мира", сияющей недоступной вершины, которую, тем не менее, с отчаянием и надеждами штурмовали.
В "Новом мире" у меня лежал рассказ. Точнее, не лежал, а пребывал в неком подвешенном состоянии, не отвергнутый, но и не принятый. Я наменял горсть двухкопеечных монет и позвонил в отдел прозы Анне Самойловне Берзер.
Той самой Анне Самойловне Берзер, что в свое время подсунула Твардовскому "Один день Ивана Денисовича", о чем Солженицын подробно и красочно поведал в "Бодался теленок с дубом".
Анна Самойловна сухо уведомила меня, что с рассказом никаких новостей нет, и уже хотела положить трубку, но я успел произнести темное и короткое, как волшебное заклинание, слово "Сац".
Заклинание подействовало: трубка задержалась в руке.
"Что – Сац?"
Памятуя о невероятной занятости моей собеседницы, на столе которой громоздились разноцветные пирамиды рукописей, я торопливо пересказал загадочную телеграмму.
"Сац – это Твардовский, – ответила Берзер своим быстрым голосом. – Если вы получили такую телеграмму, значит, рассказ печатается". После чего раздались короткие гудки.
Я слушал их и силился постичь, каким образом Твардовский, еще более недоступный, чем его журнал, мог превратиться в покойного секретаря Луначарского.
После долгих раздумий я осторожно набрал номер заведующего отделом прозы Евгения Николаевича Герасимова. Это был благожелательный, со слезящимися глазами, старый, по моим тогдашним опять-таки понятиям, человек. К авторам, особенно молодым, он относился по-отечески заботливо, но мало что мог. Собственно, он-то и подвесил мой рассказ.
Трубку подняли сразу. Не подняли, а сорвали – я не узнал Евгения Николаевича: в нем подобной прыти не было. И уж совсем не узнал его голоса. Вместо ласкового вкрадчивого баритона прозвучала картавая скороговорка. Что-то вроде "Сац слушает". Видимо, не туда попал. Но на всякий случай вежливо осведомился, нельзя ли Евгения Николаевича. "Я – Евгений Николаевич", – тотчас раздалось в ответ.
Да, мистика мне чужда, но в тот день она явно преследовала меня. Сперва в почившего Саца превратился Главный редактор главного журнала страны, а теперь – заведующий отделом, который еще недавно сочувственно жал мне руку. Сочувственно – потому что понимал: рассказ подвешен навечно.
И все-таки мистики не было. Критик Игорь Александрович Сац, бывший секретарь Луначарского, действительно существовал, и не только в туманном прошлом, но и в солнечном настоящем. (В моей памяти тот летний день остался как один из самых солнечных дней моей жизни – и в прямом, и в переносном смысле слова.) Просто он исчез из поля зрения литературной общественности, вот кое-кто и решил, что некогда известный и влиятельный человек почил в бозе, однако ветеран отечественной словесности пребывал в добром здравии. Писал статьи о бывшем патроне, переводил западных философов и хлестал водку со своим старинным дружком Твардовским. "Поменьше пей водки, – полушутливо наказывал ему Александр Трифонович из Ялты, куда просил выслать любимые его сигареты "Ароматные", для чего вложил в конверт ассигнацию. – Если пропьешь эти деньги – прокляну".
Берзер знала об этой дружбе, знала, что Твардовский внимательно прислушивался к своему старшему товарищу, а так как Сац только что стал членом редколлегии, уверенно и с некоторой, насколько я понимаю, ревнивой досадой бросила мне, что, коли речь идет о рассказе, то мнение Саца – все равно что мнение Твардовского. (Солженицын пишет, что Главный ее "несправедливо не любил".)
Все это я узнал позже, пока же, назвав себя, растерянно молчал. На том конце провода поняли мое состояние и все в том же игривом тоне объяснили, что Евгений Николаевич ушел на пенсию, а он, Игорь Александрович, "с пенсии пришел". (Оба были 1903 года.)
Итак, Твардовский бросил его "на укрепление" прозы, которой – жалуется он как раз в это время в письме к Валентину Овечкину – "острейшая нехватка", и Сац начал с того, что перечитал все подвешенные рукописи, остановился на моей и тотчас отбил мне телеграмму. "Редактирую ваш рассказ, – повторил он слова, которые я, разумеется, знал наизусть. – Когда можете приехать?"
Я не привык к такому темпу. Я вообще не привык к такому. "А когда надо?" – выдавил я. "Завтра", – последовал немедленный ответ. Завтра, причем не в редакцию, где разве дадут спокойно поработать, а к нему домой. "Можете?" Еще бы не мочь! "Тогда пишите адрес".
Да, мистики не было, но само появление рассказа – такого рассказа! – и поныне вызывает у меня, признаться, некоторую растерянность. Ни до, ни после я ничего подобного не писал.
Городской мальчик, который на селе бывал лишь наездами (в техникуме "на кукурузу" посылали, да в институте "на картошку"), вдруг пишет историю деревенской девушки, уехавшей из родного колхоза в районный центр. Там она работает в автопарке (вот тут уж я ориентировался неплохо), а по выходным навещает родителей. Отец умирает, мать, преждевременно состарившись от непосильной работы, остается одна, и дочь, приехав однажды в неурочное время, в будний день, видит, как тяжело ей. Вернуться? Но ей здесь все опротивело: и памятный с детства мерин Дурной – обидную кличку эту она осознала, когда прибывший на похороны брат отца спросил удивленно, за что его так; и бригадир Аморин, горбатый, большелобый, пожилой, всю жизнь проживший бобылем мужик, у которого из-под незастегнутого плаща вечно торчит фуфайка, а из-под фуфайки курточка; и разбитная Мария Рожкина со своим неизменным вопросом, почему замуж не выходит. "Аль в городе женихов, что тута, один Сережка Беспалый?" Нет, вернуться, причем навсегда вернуться, она не в состоянии. Забрать мать в город к себе? Но куда, куда? В городке у нее лишь койка в комнате, где живут еще две девушки, а зарплаты едва хватает на одежду (правда, модную) да скудную еду. Из дома каждую неделю привозит то мамино маслице, то яички.
Эти подробности я не выдумал и не вычитал из книг. Все собственными глазами видел – в своей первой журналистской командировке, в которую отправился от "Крокодила" во время зимних каникул. Далеко не послали, боясь, видимо, что не оправдаю расходов, лишь на соседнюю Калининскую область расщедрились. (Ныне Тверскую.) Но я не подвел редакцию. Собрал за неделю столько материала, что его хватило и на маленький фельетон для поверившего мне сатирического журнала, и на большой рассказ, увидевший свет в серьезном, почти академическом "Новом мире".
Но ведь Твардовский, гордившийся своим крестьянским происхождением, не мог клюнуть на материал, который "добыл" за пять или шесть дней 23-летний городской фанфарон. Правда, справедливости ради надо сказать, что я не добывал его – просто жил в доме своих будущих героев; жил, пил с хозяйкой чай, подолгу разговаривал с нею, внимательно рассматривал фотографии и перебравшейся в город дочери, и покойного мужа… Однако ни подробности, пусть и точно увиденные (не всегда; кое-что Твардовский, уже читая отредактированный Сацем рассказ, исправил), ни верно схваченные словечки, ни общее положение дел в деревне, которое я, разумеется, не приукрашивал, но и не драматизировал, не могли сами по себе привлечь журнал, в котором был уже напечатан "Матренин двор" Солженицына, в котором публиковали свои вещи Федор Абрамов и Владимир Тендряков. Что же в таком случае привлекло? Тогда я не задумывался об этом. Я праздновал, просто ликовал и праздновал, а не задавал себе праздных вопросов. Но теперь этот вопрос для меня отнюдь не праздный, и, мне кажется, я знаю ответ на него.
Константин Воробьев в воспоминаниях о Твардовском рассказывает, как тот объяснил ему, почему решил напечатать "Убитые под Москвой". "В своей повести вы сказали несколько новых слов о войне".
Какие же новые слова, пусть всего несколько, сказал в своем рассказе я? Ответ Александра Трифоновича прозвучал еще тогда, просто я не расслышал его, не придал ему значения, не понял. Да, собственно, он и не прозвучал, а был написан рукой Твардовского на моей испещренной помарками рукописи. Прежнее название рассказа – "В гостях и дома" – было жирно, даже как бы с раздражением зачеркнуто, а сверху стояло: "Мать и дочь".
Сац заметил немой вопрос в моих глазах и поведал своей, теперь такой милой для моего слуха картавой скороговоркой, что вчера на этом самом диване (сейчас на нем робко пристроился я) сидел Твардовский. Здесь же он прочитал мой подвернувшийся ему под руку уже отредактированный рассказ (обычно Главный редактор делал это в верстке), внес на ходу кое-какие исправления и изменил название.
Разговор состоялся на просторной кухне в доме Саца на Смоленской площади. Я был здесь уже не первый раз, мы подолгу беседовали, причем не только о новомировском рассказе, но и о других моих сочинениях, которые Игорь Александрович вызвался прочесть. Неожиданно для меня он нашел в них оттенок "брезгливости и брюзгливости" и добавил: в духе Моравиа.
Тогда я не нашелся, что ответить, да и Моравиа не читал; хозяин тотчас вынес томик его рассказов. Признаться, мне они не очень понравились – в отличие от его романов, которые попали мне в руки гораздо позже. Не понравился как раз тот самый оттенок "брезгливости и брюзгливости", о котором говорил Сац (безо всякой оценки, просто констатируя факт) и который он увидел в моих писаниях.
Сейчас я убежден, что бывший секретарь Луначарского, добрейший, благороднейший, чрезвычайно живой и сердцем и умом человек, ошибся. Ему показалось, что я парю где-то над своими героями, в то время как я был рядом с ними. Среди них. У Моравиа этого нет совершенно. Он действительно располагается на немыслимой высоте, откуда с интересом взирает на своих копошащихся далеко внизу забавных людишек. Они его развлекают, а он, в свою очередь, развлекает ими нас, читателей. Примерно такую же позицию по отношению к своим персонажам занимает Свифт. Он тоже "брезглив и брюзглив", но это не позиция сноба или бесстрастного исследователя. Свифт презирает людскую породу – презирает так, как никто в мировой литературе. Ближе других к нему, пожалуй, Флобер, а из наших – Лермонтов. Во всяком случае, той своей гранью, которую воплощает доктор Вернер в "Герое нашего времени".
Рассуждение Саца о "брезгливости и брюзгливости" к рассказу, который он так бережно отредактировал, не относилось. Разумеется, не увидел в нем ничего подобного и Твардовский, но он увидел другое, что проявилось в решительной смене им названия вещи. Если прежнее – "В гостях и дома" – отражало внешнюю канву рассказа, то новое – "Мать и дочь" – вычленяло, укрупняло, подчеркивало его глубинную суть.
Признаюсь, до Твардовского я ее не видел. У меня вообще не было "идеи", не было так называемой сверхзадачи. Просто добросовестно и тщательно описал то, что произвело на меня, городского человека, столь сильное впечатление. И вот главным тут оказались отношения матери и дочери, их скупая на внешние проявления любовь друг к другу, особенно – материнская, которой я был лишен и поэтому на подсознательном уровне воспринимал особенно остро. Дочь не могла ответить тем же, не могла с той же готовностью пожертвовать собой, что она смутно понимала и от чего старалась отмахнуться. В этом-то, как я понимаю, и были те "несколько новых слов", ради которых Твардовский и напечатал рассказ.
Прочел ли кто-нибудь эти "новые слова"? Грех жаловаться – прочли, и не только критики, но и, что для меня было особенно ценно, мои сокурсники. Его обсуждали на семинаре по современной литературе, ребята говорили толково и доброжелательно, а вот от руководителя семинара мне досталось крепко. Обвинив автора в необъективном изображении деревни, он энергично разъяснил своему идеологически незрелому студенту "необходимость бороться с родимыми пятнами капитализма и изображать силу положительного примера".
Взятые в кавычки слова я выписал из десятого номера "Нового мира" за 1965 год – того самого номера, где напечатан мой рассказ. Они процитированы в рецензии на книгу Александра Власенко "Раздумья о положительном герое в литературе наших дней". Разгромной рецензии…